Аватар судьбы
Шрифт:
В импровизированном офисе я дозволил ему сесть, устроившись напротив. Лампа била ему в глаза. Я сказал, что мы, имея в виду тайную полицию, в курсе всех его мужеложеских похождений, однако не собираемся возбуждать против него никакого дела по соответствующей статье. Тут он не мог поверить в собственное счастье и, по-моему, готов был пасть передо мной на колени и целовать мои ботинки.
– Пока не собираемся вас сажать, – подчеркнул я. – Однако меня интересует ваш подельник, гражданин (я назвал фамилию Петюни). Знаете такого? – Колядушкин мелко закивал. – Встречались с ним в интимной обстановке? – Он продолжал кивать. – Пишите на него подробные показания, – сказал я.
– А что писать? – с готовностью вопросил поэт.
– Я вам продиктую. Я, такой-то, являясь активным гомосексуалистом, нахожусь в извращенных отношениях сексуального характера с таким-то (фамилия, имя, отчество
Хоть эта операция оказалась моим первым настоящим активным мероприятием, несчастного гомосексуалиста я расколол и завербовал настолько просто и быстро, что особого удовлетворения или довольства мне мое достижение не доставило. Я испытывал лишь чувство брезгливости и отвращения – не по отношению к девиациям Колядушкина, а к тому, сколь легко он и сам во всем сознался, и сдал своего приятеля. Я взял с бедного поэта подписку о неразглашении и отпустил его подобру-поздорову. После этого я снял со стены Дзержинского (он мне еще мог пригодиться) и вернул на столы затрапезной проектной конторы счеты, арифмометр и тома мирной документации. Теперь мне следовало подготовиться к вербовке Петюни.
Я продолжал следить за ним. Жаль, но его обычные маршруты проходили вдали от конторы, которую я использовал под «офис КГБ». К тому же задним числом я стал думать о шаткости подобного прикрытия. Ладно впечатлительный, до жути перепуганный Колядушкин – он, видно, не усек изначально мирного духа, царящего в учреждении. Однако Петюня был, насколько я понимал, совсем иным человеком. Он врач, а значит, по определению должен быть товарищем решительным и наблюдательным. Вдруг я чего-то не учел в антураже комнаты, и он заметит мой блеф? Или неожиданно туда заявится «на огонек» незваный гость вроде проверяющего из головной конторы или уборщицы? Вдобавок Петюня работал в «кремлевке», следовательно, почти наверняка в ходе проверок имел с «кагэбэшниками» контакты. И даже, есть вероятность, был советской контрразведкой уже завербован. От подобных вопросов и недоумения с его стороны я всегда мог отбояриться – ведь в советской тайной полиции наверняка было и есть такое количество палуб, отделений и надстроек, что одна из них может не иметь никакого представления о деятельности других. Но Петюня – все равно фигура гораздо более серьезная, и подход к нему требуется значительно более вдумчивый, чем к Колядушкину.
Миновало еще несколько месяцев, в ходе которых я время от времени наблюдал за Петюней и его квартирой. Я заметил, что по четвергам его мать-пенсионерка, весьма модная и экстравагантная дама, обычно отправляется на другой конец Москвы навещать подругу – там у них действует своего рода женский клуб, на заседаниях которого старушенции сплетничают, балуются наливочкой и играют в преферанс. И вот в один из четвергов, когда маман отсутствовала, а мой объект отдыхал дома после дежурства, я заявился к нему в квартиру. Тон мой, заранее решил я, должен быть совсем иным, чем с несчастным Колядушкиным – гораздо более уважительным и доверительным.
В те давние времена никто не использовал в Москве домофоны или даже «глазки» в дверях квартир. Открывали без боязни, максимум – спрашивали, кто там. Петюня даже не поинтересовался, отворил после третьего звонка. Вид у него был заспанный. Я коротко отрекомендовался: «Я из комитета госбезопасности, капитан Арефьев. Разрешите войти?» Мой второй оппонент держал себя, в отличие от Колядушкина, с достоинством. Предложил пройти в комнату, усадил. По старомодной интеллигентской традиции предложил чаю. Я отказался и в унисон своему визави участливо поведал, что, увы-увы, на него, Петра Аркадьевича такого-то, милицией заведено уголовное дело за мужеложество. Против него получены показания, и если мы (подчеркнул я) не примем срочных мер, все может окончиться очень плохо: суд, приговор и лагерь. Не говоря о том, что, разумеется, его исключат из рядов КПСС (а Петюня был партийным – как подавляющее большинство работавших на Грановского) и уволят с работы с волчьим билетом.
Мой оппонент, как ни умел владеть собой, поплыл, оказался в состоянии грогги. Я постарался его ободрить. Но мы можем, молвил я, замять это дело. Под словом мы, пояснил я, понимается, конечно, Комитет госбезопасности. Вы прекрасный врач, подлил я елею, и преданный делу социализма человек. Совсем не нужно ни партии, ни народу, чтобы вы потеряли профессию и сгнили в лагерях. Поэтому наш отдел и я лично готовы походатайствовать перед милицией и прокуратурой, чтобы показания, касающиеся лично вас, были из уголовного дела изъяты. Однако для такого хода я должен иметь обоснования – иначе меня просто не поймет начальство. Так что вы должны подписать бумагу о том, что становитесь секретным сотрудником. И отныне будете время от времени информировать нас – о ваших коллегах, пациентах, их разговорах и настроениях.
Вы можете спросить меня (продолжил старый американец), отчего я выбрал так называемую
«вербовку под флагом», а не признался впрямую, что работаю на ЦРУ, и не пообещал моему контрагенту, как пел ваш замечательный Высоцкий, «деньги, дом в Чикаго, много женщин и машин». Но я, во-первых, категорически не хотел расшифровывать себя ни перед кем из русских – тем более перед своим агентом, то есть по определению человеком зависимым и нестойким. А во-вторых, надо понимать (а я тогда понимал), каким жупелом для советских людей была сама эта аббревиатура из трех букв: «Ц», «Р» и «У». Человек, завербованный американцами, очень просто мог бы не выдержать психологического давления и в конце концов побежать сдаваться, как тогда говорили, в компетентные советские органы. Сдаваться – и сдавать меня. А даже если нет, работа на западную разведку стала бы для товарища сильнейшим источником фрустрации. Поэтому он мог начать пить, болтать, пытаться покончить с собой. Иное дело – своя, почти родная советская спецслужба! В сталинские годы по отношению к ней воспитали не только страх, но и уважение. Помогать чекистам – в шестидесятые годы для советского человека в этом еще не было (или почти не было) ничего зазорного. Наоборот, сей факт мог возвысить моего контрагента в собственных глазах, что я и попытался простимулировать в первой же нашей беседе.Я сказал Петюне, что западные спецслужбы проявляют сугубый интерес к здоровью советских лидеров и лучших людей страны (это, наверное, было правдой). Кроме того, они готовят террористические акты против видных деятелей Советского Союза (это было доподлинной истиной, мне ли не знать!) – в том числе, возможно, с помощью завербованных врачей и другого медперсонала. Поэтому нам (то есть тайной полиции) требуется (продолжил я) ясная, точная, правдивая и квалифицированная информация из первых уст: как доктора и медсестры ведут себя, о чем они говорят и насколько правильное и своевременное лечение оказывают высокопоставленным пациентам.
Я попросил Петюню собственноручно написать расписку в том, что он обязуется выполнять задания комитета и держать информацию об этом в строжайшей тайне. Мы с ним договорились о встречах примерно раз в неделю, на открытом воздухе. Чтобы точно условиться о свидании, я буду звонить ему на работу или домой. А в качестве объяснения (для мамы, знакомых или коллег), куда он идет и с кем встречается, будет следующее: я, дескать, букинист, снабжаю его редкими книжками.
Теперь мне оставалось ждать. Но не только. Требовалось также заранее получить точную и исчерпывающую информацию, когда моя мишень номер один попадет в больницу на улице Грановского. Для этого я выспрашивал не только Петюню, но и большегрудую Евгению (связь с которой не прерывал). Кто у них лечится? Кто собирается лечиться? Вдобавок я готовил для Петра мотивацию – чтобы мое задание, когда я его озвучу, не обрушилось на агента как снег на голову и не погребло его под собой, не парализовало.
Наши встречи проходили регулярно, еженедельно. И я стал исподволь и словно невзначай рассказывать ему, что видные советские ученые, в том числе академики, творцы ракетно-ядерного щита, в личных беседах между собой и даже среди домочадцев или знакомых все чаще выражают недовольство советским строем и политикой, которую проводит партия и правительство. Многие недовольны наметившимся после снятия Хрущева поворотом к подвинчиванию гаек и называют это попыткой реабилитации сталинизма. Поэтому есть опасение, что некоторые из крупных советских деятелей науки и культуры способны встать на путь прямого предательства. В частности, они готовятся к подписанию писем, направленных против советской власти, а также к раздаче интервью западным корреспондентам. Тогда, в шестидесятые годы, для правоверного советского человека это было сильнейшее обвинение! А в качестве негативных примеров я называл академиков Сахарова, Арцимовича, Тамма, Капицу, Леонтовича [7] и – мою мишень номер один.
7
Вышеперечисленные ученые действительно написали в феврале 1966 года, в числе видных советских деятелей науки и искусства, так называемое «письмо двадцати пяти», направленное против намечавшейся частичной или косвенной реабилитации Сталина.
Во времена нашего плотного общения с Петюней и Евгенией (перед которой я не открывался, а просто использовал ее природную женскую говорливость) я вдруг узнал, что в клинику на Грановского ложится моя «мишень номер два». Кто бы мог подумать, что ему, при его богатырском здоровье и юном возрасте, понадобится медицинское вмешательство! Какая восхитительная возможность неожиданно открылась для меня – расправиться с ним руками Петра! Но вскоре оказалось, что «мишени-два» в «кремлевке» даже не потребуется анестезиолог – операцию ему будут делать пустяковую, всего лишь удаление миндалин. И для того, чтобы к нему подобраться, мне придется заплести кружева своей следующей операции, о которой речь впереди.