Август
Шрифт:
Нынче утром, мой дорогой Октавий, мне вспомнилось, как прошлой зимой в Испании ты приехал ко мне в Мунду в разгар осады крепости, где укрылся со своими легионами Гней Помпей. Все мы пребывали в угнетенном состоянии духа и обессилели от безуспешного штурма; припасы наши истощились, но мы, делая вид, что хотим взять врага измором, продолжали держать в осаде неприятеля, который имел вдоволь еды и времени на отдых. В досаде от неминуемого поражения я приказал тебе возвращаться обратно в Рим, откуда ты прибыл, как мне тогда показалось, не отказывая себе по пути ни в удобствах, ни в удовольствиях. Я заявил, что мне некогда возиться с мальчишкой, желающим поиграть в войну. Я уверен, ты и тогда уже понимал, что я был в гневе на самого себя, ибо ты промолчал, только поглядел на меня невозмутимо. Это немного охладило меня, и я сказал тебе со всей откровенностью (с
— В таком случае, — заметил ты, — мы сражаемся не за победу, а за свою жизнь.
И тут словно камень свалился с моей души, и я снова почувствовал себя молодым, ибо вспомнил, как более тридцати лет назад, когда шесть легионеров Суллы [33] застали меня врасплох одного в горах, но я сумел прорваться к их командиру и за взятку упросил его доставить меня живым в Рим, мне на ум пришли те же самые слова. Именно тогда меня впервые посетила мысль, что я могу стать тем, кем я стал.
Вспоминая те стародавние времена, я видел в тебе себя в годы моей юности; ты поделился со мной своей молодостью, а я отдал тебе часть мудрости моих лет, и мы оба почувствовали некое странное опьянение властью над капризами судьбы; и мы пошли в атаку, прячась, как за щитами, за телами наших павших товарищей, которые приняли на себя град неприятельских копий; и мы взобрались на стены и взяли штурмом крепость Кордуба там, в долине Мунды.
И еще я помню: утро, мы преследуем Гнея Помпея в Испании; ощущение полного желудка и натруженных мышц; лагерные огни и разговоры солдат, в которых слышится уверенность в победе. Удивительно, как порой боль, и страдание, и радость сливаются воедино, и даже полуразложившиеся трупы кажутся прекрасными, и страх перед поражением и смертью — не больше страха перед очередным ходом в игре! Сидя здесь, в Риме, я не могу дождаться прихода лета, когда мы наконец сможем выступить против парфян и германцев, чтобы обезопасить последнюю из наших главных границ… Ты лучше поймешь мою ностальгию по прошлым военным походам и нетерпеливое ожидание будущих, если я поведаю тебе о событиях того утра, что пробудило мои воспоминания.
Ровно в семь часов под моей дверью уже ждал Глупец (то бишь Марк Эмилий Лепид, с которым, да будет тебе известно, ты номинально будешь делить власть, подчиняясь лишь мне одному) с жалобой на Марка Антония. Дело было в том, что один из казначеев Антония вздумал собирать подати с домов, которые по древнему закону, долго и нудно цитированному Лепидом, должны были платить их не кому иному, как личному казначею Лепида. Затем, видимо полагая, что изобилующая иносказаниями болтовня есть само изящество, он целый час разглагольствовал о честолюбии Антония — наблюдение, которое я находил столь же неожиданным, сколь и утверждение о целомудренности весталок. Я поблагодарил его, мы обменялись банальностями о природе верности и на этом расстались. Лепид, без сомнения, тут же поспешил к Антонию с сообщением о том, что заметил во мне чрезмерную подозрительность по отношению даже к самым близким друзьям. В восемь часов один за другим пришли три сенатора, обвиняя друг друга во взятке за одну и ту же услугу; я тут же понял, что виновны все трое — они не сумели выполнить то, за что получили мзду, и теперь опасались, что податель взятки предаст это дело огласке, что неизбежно повлечет за собой разбирательство перед коллегией, чего они ни в коем случае не желали, ибо оно вполне могло бы закончиться для них ссылкой, если им не удастся подкупом склонить на свою сторону достаточное количество судей. Я рассудил, что их усилия купить правосудие увенчаются успехом, посему с каждого из них взыскал сумму, втрое большую полученной ими взятки, и решил точно так же поступить и со взяткодателем. Такой исход дела весьма их порадовал, и я не нажил себе врагов. Я знаю, что они продажны, а они думают, что и я такой же… Так прошло то утро.
Сколько можно обманывать себя? Рим погрязал во лжи с тех пор, как я себя помню, а возможно, и задолго до этого. Откуда, из какого источника черпает ложь свои силы, что делает ее сильнее правды? Мы были свидетелями убийств, разбоя и воровства именем республики — и считали это неизбежной ценой свободы; Цицерон не устает клеймить извращенную римскую мораль, обожествляющую богатство, — и при этом купается в роскоши и путешествует с одной своей виллы на другую со свитой из сотни рабов; консул рассуждает о мире и спокойствии и в то же время собирает армию, чтобы избавиться от своего коллеги,
влияние которого угрожает его интересам; сенат говорит о свободе — и навязывает мне чрезвычайные полномочия, от которых я не вправе отказаться ради сохранения Рима. Неужели ничто не может противостоять лжи?Я покорил весь мир, но в нем нет мира; я дал народу свободу, но он бежит от нее как от дурной болезни. Я презираю тех, кому могу верить, и люблю тех, кто предаст меня при первом же удобном случае. Мне неведомо, что ждет нас впереди, но я знаю, что должен вести мой народ навстречу его судьбе.
Таковы, мой дорогой племянник, а в недалеком будущем мой сын, сомнения, раздирающие душу того, кто скоро будет провозглашен монархом. Как жаль, что я вынужден проводить зиму здесь, в Риме, а не с тобой в Аполлонии. Я весьма доволен твоими успехами в учении и рад, что ты быстро нашел общий язык с трибунами моих легионов. Очень скучаю по нашим вечерним беседам, но нахожу утешение в мысли о том, что мы вернемся к ним летом во время восточного похода. Мы пройдем маршем через всю страну, питаясь тем, что родит земля, разя тех, кого нельзя оставить в живых, — только такая жизнь приличествует мужчине, — а там будь что будет.
IV
Квинт Сальвидиен Руф: записи в дневнике, Аполлония (март, 44 год до Р. Х.)
Полдень. Ярко светит солнце. Жарко. Мы стоим на холме вместе с десятью–двенадцатью трибунами, наблюдая за передвижением конницы по полю внизу под нами. Облака пыли поднимаются из–под копыт лошадей каждый раз, когда они ускоряют шаг или резко поворачивают; до нас доносятся приглушенные расстоянием и стуком копыт возгласы, смех и брань. Все мы, за исключением Мецената, только что вернулись с занятий и отдыхаем. Я снял доспехи и растянулся на земле, положив их под голову; Меценат, в девственно чистой тунике и с тщательно прибранными волосами, сидит, прислонившись к стволу небольшого дерева; рядом со мной стоит весь мокрый от пота Агриппа; ноги его возвышаются подле меня как колонны; возле него — Октавий, еще не остывший от возбуждения, с бледным лицом, потемневшие от пота волосы прилипли ко лбу. Только видя его рядом с могучим Агриппой, понимаешь, насколько он хрупок и худощав. Октавий улыбается, указывая на что–то внизу под нами; Агриппа согласно кивает головой. Жизнь прекрасна — всю неделю было сухо и тепло, мы довольны нашими успехами и сноровкой, показанной солдатами.
Я пишу эти строчки второпях, не зная, что мне потом из этого пригодится, поэтому записываю все подряд.
Всадники в поле спешиваются; их лошади сбиваются в кучу; Октавий садится возле меня и в шутку выдергивает доспехи из–под моей головы; мы смеемся, и все вокруг кажется таким прекрасным. Агриппа улыбается нам и потягивается, широко разводя в стороны огромные руки; в воцарившейся тишине слышно, как скрипит кожа его кирасы.
Сзади доносится голос Мецената — высокий и тонкий, немного манерный, почти женский:
— Мальчишки играют в солдат — как невыразимо скучно!
Ему отвечает Агриппа:
— Если бы ты хоть раз сподобился оторвать свой могучий зад от седалища, кое ты умудряешься отыскать в любых обстоятельствах, ты бы заметил, что жизнь полна других удовольствий помимо тех, каким ты так любишь предаваться.
Говорит он низким голосом, медленно и с расстановкой, с серьезностью, которая так многозначительна.
Октавий:
— Пожалуй, мы могли бы уговорить парфян поставить его во главе своей армии — это значительно облегчило бы нашу задачу этим летом.
Меценат тяжело вздыхает, поднимается на ноги и подходит к нам легкой походкой, которая никак не вяжется с его полнотой.
— Пока вы предавались своим вульгарным развлечениям, — говорит он, — я набросал небольшой стих о сравнительных достоинствах активного и созерцательного образа жизни. Мудрость одного мне хорошо известна, глупость же другого я только что имел возможность наблюдать.
На это ему невозмутимо отвечает Октавий:
— Мой дядя как–то дал мне совет читать поэзию, любить поэтов и использовать их в своих целях, но никогда не доверять им.
— Твой дядя, — заметил Меценат, — мудрый человек.
Мы продолжаем подтрунивать друг над другом, потом замолкаем. Площадка под нами почти совсем опустела; лошадей увели в конюшни на краю поля. Вдали за полем показался всадник, несущийся во весь опор со стороны города. Мы лениво наблюдаем за ним. Вот он достиг кромки поля и, не останавливаясь, пересекает его одним махом, низко вжавшись в седло. Я порываюсь сказать что–то, но замираю на полуслове; Октавий сидит, словно оцепенев, со странным выражением на лице. Уже видна пена, клочьями летящая из пасти коня.