Аввакум
Шрифт:
Не то что высушить пожитки, от страха не успели опомниться – воевода уж дальше гонит. Пришлось мокрое собирать, в мокрые сумки да чемоданы запихивать… И опять остановки скудные, часа на три, на четыре, когда уж совсем темно.
Может, и нарочно гнал, чтоб у протопопа добро попрело. И впрямь многое попрело, шибая на весь Хилок гнилью.
Наконец вышли на гладкое место – Господи, это о воде-то сказать! Целый месяц в ушах стояло струй клокотанье и камней скаканье. Подняли паруса, поплыли.
Лежал протопоп на дне барки, как бревно. Пальцем пошевели – всему телу больно.
– Давай я тебя, батька, поглажу! – шептала Марковна. – Исстрадалась, на твои мучения глядя.
Подняла на Аввакуме рубаху, а живот синий.
–
– От натуги, Марковна. У меня и ноги такие же.
Кинулась она целовать тело супруга, и он о немочи своей так вдруг крепко запамятовал, что обнял нежную, мягонькую, слова доброго добрее и теплее, половину свою богоданную. И была у них любовь и жар, словно только-только нашли друг друга, как в Лопатищах, на заре жизни.
Потом лежали бок о бок, дорожа счастливым теплом, и, душа к душе, вспоминали родину милую.
– Экое прозвище нескладное – Лопатищи, – сказал Аввакум, – чужие люди думают, что в селе лопаты делают, а ведь имя-то от речки, от Лопатинки, оттого, что лопочет. Нежное да ласковое породило несуразное.
– Наш с тобой укос был на Хмельниковской поляне, а у батюшки моего, у Марко Ивановича, – на Ивашевке. Вот уж светлая речка, вот уж певунья. Батюшка до того, как кузницу завести, бортничал. – Марковна тихонько засмеялась. – Вот ведь что перед глазами вдруг встало. Мы с матушкой идем по лужку, а он голубой от незабудок, второе небо, а из лесу выходит батюшка. Рубаха на нем льняная, белая, волосы копной, борода русая. А по бороде, по волосам – пчелы ходят, а над головой – венцом! Мне страшно за батюшку, знаю, пчелы больно жалят, и весело – не трогают они батюшку, льнут к нему, будто к дереву цветущему. – Провела по лицу рукой. – Петрович, ведь мне о ту пору разве что лета два было! Да ведь точно два, а как наяву ту картину вижу: незабудки, лес, батюшка в венце из пчел.
– Я поздно душой прозрел, – откликнулся Аввакум, – плоховато себя младенцем помню. Я ведь родился, когда отцу под шестьдесят было. Старшие мои братья на целую жизнь взрослее меня. Нас по отцу Петровыми звали, а иной раз и по деду – Кондратьевыми. Всему Григорову были на удивление. Два старших брата в селе Поповском священствуют: Никифор попом, Якушка – дьяконом, а мы мал мала. Бог дал отцу детей, как женился, и на склоне лет одарил выводком; нас, последышей, четверо: Кузьма, Герасим, Евфимка, а я среди них первый.
С неба, будто просо, посыпались звездочки. Огня в них не было, а так – белые полоски. Аввакум вдруг уснул, но тотчас и пробудился, сильно вздрогнув.
– Спи спокойно, родимый, – обняла Марковна супруга.
– Ох, Настюшка! Ужасный был мне сон.
– Да когда же? Я сморгнуть не успела, а ты уж проснулся.
– Брат Евфимий приходил. О нас с тобой плакал.
– Спи, отец! Спи, хранимый ангелом. В снах одно снится, а в жизни другое, обратное.
– Ты давеча про батюшку своего сказывала, про его венец пчелиный. А я Поповского совсем не помню. Мне уж годика три было, когда отцу в Григорове приход дали. Он перешел ради Никифора. Тот уже рукоположен был. Отец ему приход уступил… Правду сказать, в Григорове отцу почтение оказали и люди и господин, князь Федор Васильевич Волынский. Пожаловали двадцать четей земли в поле, а прежде у клира было только десять четей.
– Спи, родненький, спи! – гладила Марковна Аввакума. – Как знать, не придется ли завтра дощаник на лямке тянуть.
– Не помню лиц старших братьев, – сказал Аввакум, качаясь в зыбке сна. – Они меня из Григорова насильно выбили, на приход зарясь… Я им уж простил грех, а лиц не помню… Раньше из гордости даже имени их поминать не хотел, а теперь одни имена только и остались… Как шелуха от семечек…
И заснул.
Не напрасно во сне протопоповом Евфимий о брате слезы лил. Опять пришла гроза от воеводы. Узнал-таки, через шептунов своих, о письме Аввакума государю.
Пришли сворой, забрали книги, бумагу.
Приказали
явиться пред очи Афанасия Филипповича. Наверняка воевода ничего не знал, но ему нравилось распалять себя звериной яростью.– Видно, не успокоишься, поп-распоп, пока тебя или в землю живым не закопают, или пока не утопят, посадя в мешок!.. Знай, ту челобитную, что казаки мне в Братском остроге на тебя подали, о том, что ты учинил смуту и воровство, я нынче отправляю великому государю. От себя тоже прошу пожаловать тебя по заслугам твоим – веревкой на шею. Отписку мою повезут царю десятники Никифор Максимов и Потап Федоров.
– Благодарю тебя, Афанасий Филиппович! – поклонился протопоп воеводе.
– За что же?
– За то, что не тайком гору на меня возводишь. Государь наш добрый человек, да только многих приятелей моих на тот свет спровадили. Уповаю на Бога, Афанасий Филиппович. Не по нашему желанию будет, а как Бог даст.
Усмехнулся воевода, вытаращил на Аввакума синие чистые глазки свои. Рукой махнул, как на воробья:
– Ступай! Теперь тебе денно и нощно ждать возвращения моих десятников.
Не прибил, не надругался – и то уж хорошо. О смертной казни протопоп даже не призадумался. Чего думать о московском суде, когда кругом дебри, медведи, реки бешеные… Нынче жив, и слава Богу.
Сошлись два человека, как два богатыря. Тут бы порадоваться, что нет им равных, что оба – молодцы. Куда там! Тотчас коней взгорячили, сшиблись в смертной схватке – мне перед Богом быть, на меня пусть людишки смотрят. Сломали копья, иступили мечи, грохнулись наземь, обнявшись так, что сок кровяной из обоих капает, саму душу друг из друга выдавливают.
В Аввакуме нашел себе поединщика Афанасий Филиппович. Творя мерзость и неправый суд, протопопа держал перед глазами, все свое дурное из себя выворачивал с наслаждением, назло правдолюбцу.
Аввакуму было проще. Молился за воеводу. В своем житии написал о том, докучал-де Свету-Богородице: «Владычице, уйми дурака тово!» Так Она-Надежа уняла: стал по мне тужить.
Если и тужил об Аввакуме Афанасий Филиппович, да недолго. Может, подкормил разоренное кораблекрушением семейство. Может, раскаялся, что запросил у царя человеку неповинному смерти. Люди дуруют и с дуром своим – к Богу, к царю. Божий суд за пределами жизни, а вот царя марают низостями да лжесвидетельствами не хуже, чем вора в бочке дегтя.
Как после вина – похмелье, так и после великих побед – похмелье. Надули русского царя поляки с мнимым избранием в короли, надули шведы, приглашая к разбойному разорению Польши, но обиднее всего – гетман Хмельницкий держал великого царя за великого дурака. Предательство Хмельницкого совершалось втайне, но многое недобро-русское творилось явно, наглым насильством. Сбрехать царю Запорожское Войско почитало за честь, и оттого честь их была беспутной и кровавой, как у разбойников. Отнекиваться, возвести клевету на московских воевод для чигиринской казачьей старшины стало делом обычным. Недорого стоило. Если и летели за ложь головы, то не свои. Казачья голова для гетмана и писаря с есаулом все равно что кочан капусты. Лишь бы их карману не было убытку, лишь бы варилось и поспевало тайно замешенное варево. По весне 1657 года все надежды на польскую корону для Алексея Михайловича развеялись, ни один из окаянных вопросов не разрешился сам собою, и надо было, набравшись духа, хоть на иные дать ответы смелым голосом, пристукнув царским посошком. И все же превосходнее всего Алексей Михайлович умел не торопиться. Уж как ему был нужен Никон для ответа, однако не позвал и сам к нему не поехал. Дождался, когда святейшему понадобилось проситься к его царскому величеству на Верх, о празднике Вербного воскресенья говорить, кому из бояр Ослятю водить, какую вербу на Лобном месте ставить, если великую, то сажать ли на ветвях детей – псалмы петь, как бывало, или только нарядить яблоками, лентами, звездами.