Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Юноша был глубоко оскорблен, и дело чуть не дошло до окончательного разрыва. «Мне думается, что я долго не проживу с ним», — писал он матери после бурного объяснения с «благодетелем».

Однако, когда племянник в октябре 1896 года сумел одолеть высокий порог Академии художеств и в дальнейшем также «с блеском отвечал» на экзаменах, Степан Лукич подобрел, видимо, возгордившись родственником: знай наших! Во всяком случае, в феврале следующего года Борис Михайлович сообщает матери: «Дядя со мной хорош; недавно даже говорил, что я могу выписывать Историю искусств Гнедича (12 руб.) — и вообще прежних разговоров, о неблагодарности и свинстве, нет».

Что ж, и Степан Лукич был тоже «тип из Островского» со всеми своими худыми и добрыми сторонами!

А какое ликованье царило

в Астрахани, можно себе представить! Торжествовал Власов, который писем писать не любил, но постоянно справлялся о делах своего ученика у Екатерины Михайловны и просил ему передать, чтобы он не боялся экзаменов и что все сойдет хорошо. Что же касается сестры, то она юмористически сообщала брату, что даже Гомер, которого она в это время рисовала, заулыбался, ибо ему передалось ее ликующее настроение.

«Смотри, не осрами дом Кустодиевых», — полушутливо-полувсерьез говорилось в другом ее письме.

Домашние ревниво следят за успехами юного художника. Когда он получает за рисунок всего лишь третью категорию, сестра встревожена: «Павел Алексеевич говорит, что третья категория это очень плохо…» И это «Павел Алексеевич говорит…» будет еще не раз наставительно упомянуто в письмах. На новый, 1897 год мать желает сыну успеха в его «этюдах, эскизах и tutti quanti»[9].

Не только этот мимолетный «итальянизм», который выглядит для нас несколько неожиданным в ее устах, заставляет еще раз задуматься над тем, что это не без труда сводившее концы с концами семейство и его вертевшаяся как белка в колесе «глава» были вовсе не столь простоваты, как утверждал «дядюшка». Утопавшая, по мнению Степана Лукича, в невежестве Екатерина Прохоровна с восторгом отзывается о гастролях малороссийской труппы, сомневается, верно ли ее Борис оценивает увиденную им выставку французской живописи, мимоходом иронизирует, что некая их землячка устремляется в Париж, чтобы стать «второй Башкирцевой» (а так ли уж широко известно было тогда имя этой молодой и безвременно умершей русской художницы?!).

Весьма своеобразно и сочетание в письмах Екатерины Прохоровны этой бесспорной внутренней культуры с живым, простонародным слогом и юмором, подчас энергическим и даже резким. Так, поужасавшись неразумию сына, который рисковал простудиться в очереди за театральными билетами, она гневно заключает: «Да разве с тобой пиво сваришь? Наплевать, издыхай, если тебе это нравится». В другом случае она настоятельно советует ему «не влюбляться в натурщиц и не жениться с голой ж…й».

Держа в руках эти старые письма, почти физически ощущаешь тепло, изливавшееся из них на юношу, который очутился один в далеком Питере: «…запишись в библиотеку (тоже ведь денег требует! — А. Т.) и не отказывай себе в пище… Неужели он (дядя. — А. Т.) так ни разу не спросил у тебя, где ты обедаешь и что ешь?.. Ты пишешь, что на мостах очень продувает, так ты, пожалуйста, запахивайся и беги бегом…»

В последнем наставлении и в «жалобе» сыну на то, что старшая дочь, Саша, ее «заела» — почему у Бориса шубы нет, — угадывается и общая семейная боязнь: ведь и отец и дядя художника умерли от чахотки.

Самим «астраханцам» живется трудно. Когда Борис Михайлович шутливо назвал в письме сестру Екатерину катунчиком, мать с грустью возразила: «Катун означает жирного петуха, а она так исхудала за зиму…» И вспоминается, как сам «катунчик» сожалеет, что не может написать более подробное письмо, потому что надо еще проверить тридцать восемь тетрадей.

«Некому нам три раза кричать „спокойной ночи“, — пишет Екатерина Прохоровна в грустную минуту, вспоминая прежний, в бытность сына дома, „ритуал“. — Да и вообще нам тебя недостает, но я утешаюсь той мыслью, что когда-нибудь я увижу тебя дельным и честным человеком, а может быть, и известностью, — чего на свете не бывает!»

На набережной перед величественным зданием Академии художеств лежат каменные сфинксы. Они привезены из египетских Фив, но если ты не тверд в мифологии, то с опаской вспомнишь о зловещей репутации их греческого «родича», который губил

путников, не умевших ответить на его мудреные загадки. Не такой ли пленительный и страшный сфинкс — само искусство, безжалостно поглотившее множество устремлявшихся к нему смельчаков?

Холодно становится от таких мыслей! Уныло по осени на продутой ветрами набережной Васильевского острова. Облетела листва, и в соседнем с Академией садике стал заметнее обелиск, воздвигнутый в честь давних, ныне забытых побед фельдмаршала Румянцева.

Еще недавно остряки утверждали, что это соседство неспроста, что и в самой-то Академии по-прежнему преобладает дух «времен Очакова и покоренья Крыма».

«Та мертвенная сушь, которая царила во всех академических классах», была не без яда описана в одной из повестей П. Гнедича:

«Уныние царит везде. В классе баталистов лошадь спит во время сеансов. Иван и Тарас тоже спят во время класса, утвердившись в своих позах… Если художник собирается писать картину из русской истории, то непременно надо брать сюжет возможно более варварский, — например: „Грозный ослепляет зодчего, выстроившего Покровский собор“. При этом бояре должны быть приземистые, сутуловатые, и непременно с глупыми лицами… Совсем другое дело, если художник берется за античный сюжет. Для этого надо нарисовать огромную пустую комнату с колоннадой, непременно без потолка и без мебели. Действующие лица должны быть босоногие или в сандалиях, с опахалами из страусовых перьев. Женщины — непременно смазливые, мужчины — стройные, не лишенные геройства. Из этих традиций выйти нельзя… В академическом представлении вся античная жизнь представлялась в виде лежания на мраморных скамейках… причем рабы и рабыни пели и играли на каких-то арфах. Даже площадные торговки и те оказывались обладательницами классических профилей и торговали только цветами»[10].

Константин Сомов вспоминал о первых годах своего пребывания в Академии как о скучнейшем периоде жизни.

Кустодиев поступил в Академию художеств в сравнительно удачное время — вскоре после проведенной в ней реформы.

«Все, кому дорог был рост и развитие родного искусства, кто близко был знаком с деятельностью Академии, давно и ясно сознавали ее полную несостоятельность, ее тормозящее и деморализующее значение», — писал в пору осуществления реформы художник Н. Досекин и сравнивал состояние «петербургского художественного мирка, обыкновенно тихого и неподвижного, ничем не интересующегося и ничем не заявляющего о своем существовании от одного выставочного сезона до другого… вялого и апатичного ко многим явлениям даже в своей специальной области», с видом «муравейника, до основания раскопанного любопытным прохожим»[11].

Собственно Академией художеств отныне стало называться собрание членов Академии, а сама она была преобразована в Высшее художественное училище.

В довершение «революции» в качестве профессоров были приглашены некоторые члены Товарищества передвижных выставок, основатели которого тридцать лет назад демонстративно покинули Академию в знак протеста против ее консервативных установок и методов обучения.

Все это вселяло самые радужные надежды. «…Вековой сон был нарушен, — говорится в той же статье Н. Досекина, — в Академию вошли новые силы, менее всего склонные заботиться о спокойствии и мнениях прежнего ареопага, а тут уже решительно все пришло в движение…».

Однако подобный оптимизм не имел прочных оснований.

Дело в том, что сыгравшие столь значительную роль в истории русского искусства передвижники вступали в Академию отнюдь не в апогее своих успехов, а как раз тогда, когда, наоборот, в этом движении резко обозначились давно нараставшие противоречия.

«Уже несколько лет, — говорилось в газете „Русские ведомости“, — как постепенно все более и более теряется, точно ручей, исчезающий в песке, прежняя разница между двумя главными лагерями наших художников, между „передвижниками“ и „академистами“. …У „передвижников“ жанр измельчал и раздвоился; на нем легла печать некоторой будничности и устали. С другой стороны, жанр проложил себе дорогу и у „академистов“»[12].

Поделиться с друзьями: