Бабаев
Шрифт:
– Будем смотреть на человека, как на дерево...
– чеканил он.
– Дереву нужна земля - без земли для корней нет дерева, без земли нет и человека. По истории, все войны из-за земли... прекрасно! Для культуры нужна территория; значит, ее нужно занять - значит, война... И народ вам нигде и никогда не отдаст землю даром, нигде и никогда, это - факт!.. Мужику тесно - мы это знаем. Мы ему дадим землю - из правой руки переложим в левую, но он ждать не хочет, он войну начал, шуйцу на десницу поднял! Хорошо! Война так война! Мы ему покажем войну!
Гресев совсем сел, поднявшись на месте и свесив
Но Бабаев едва расслышал его слова.
Белая ночь вошла в душу плотно, от края до края, и не эта ночь за окном вагона, а другая, из снега и неба. Тоже детство. Балкон, и снег на балконе. Через стеклянные двери видна деревня - небольшая, всего двадцать дворов, а в поле черные на снегу волки, как кочки. Через двери слышно, как воют, и от этого жутко.
Он вздрогнул.
– Что вы?
– спросил Гресев.
– Странно говорить - что вспомнил!.. Знаете ли, волки...
– конфузливо придвинул к нему лицо Бабаев.
– На снегу, да особенно с вышки, их бог знает откуда видно... Да... воют... Это в детстве было; я тогда в деревне, в усадьбе жил... Вы не видали, как волки воют? Вот так, на задних лапах сидят, морду кверху, как собаки... И воют... Не пойму никак, почему вспомнил. Деревушка, знаете ли, голь - видно, как стропила торчат; крыши лошади съели... Да... сидят, воют... А кругом везде снег, белый-белый, по оврагам синий... холод...
Он пожал плечами.
– Да-а... Это далеко отсюда?
– неизвестно зачем спросил Гресев.
Он нагнул голову, вгляделся. Встревоженные глаза промелькнули по Бабаеву.
Бабаев молчал.
– Вы бы легли...
– посоветовал Гресев.
– Еще две станции ехать: может, уснете.
– Нет, не усну!..
– улыбнулся Бабаев; поглядел на гибкие пальцы над коленями и отошел.
Гресев лег.
Раз-два-три, раз-два-три!
– сверлил поезд. Вагон качался. Журбы не было видно, но было слышно зато, как он храпел во сне, и казалось, что поезд стал тяжелее от этого храпа и шел медленней, едва волочась по рельсам.
Начало болеть над левым виском. Грезилось. Представлялись волосатые огромные ноздри на плоской голове. Голова уходила куда-то, но оставались ноздри, круглились, втягивали что-то. Были огромные, могли втянуть все: и поезд, и ночь, и Новопавловку, и маленькую деревушку в двадцать дворов.
И они втягивали, втягивали. Вот уже остались - одна черная пустота кругом и ноздри.
Журба потянулся на диване, крякнул.
Слышно, как трубит он Гресеву снизу:
– Ваня, а Ваня! Что я тебе скажу-то!
– Ну?
– спрашивает Гресев.
– Знаешь, мне чтой-то п-пи-ить хочется!..
– Зевает. Скребет в голове пальцами, как будто трещит в костре сухой хворост.
Коленкоровая занавеска над фонарем неровно колышется, а из-за нее желтый огонек свечи, точно змеиное жало, покажется, засмеется и спрячется.
Откуда-то извне, может быть, от этого огонька, в голове Бабаева зажигаются, как свечки перед иконой, все ровные и четкие, спокойные мысли:
"Мужиков едут усмирять они, Гресев с Журбою, но буду усмирять я. И они так уверены и спокойны именно потому, что я еду с ними, рота солдат и я. Для
них не важно, кто я и что думаю, и не важно, что думает каждый из роты солдат. Нас нет. Есть шестьдесят винтовок и при них офицер - человек с золочеными погонами на серой шинели... Но он может забыть вдруг уставы и ничего не делать - стоять и смотреть. Тогда что?"И ядовитая насмешка, лукавая, как эта занавеска над фонарем, дунула и затушила все огоньки-мысли.
Опять показались волосатые ноздри, втянули все кругом до пустоты.
Бабаев взглянул на заснувшего снова Журбу и однообразно подумал: "Вот спит Мамаево побоище".
Заболела голова и над правым виском, в одной ощутимой точке. Боль была тонкая, невнятная, точно кто-то приставил к этому месту буравчик, слегка надавил и вот сейчас начнет сверлить, глубоко, до середины мозга.
III
Остановились.
– Выходи из вагонов!..
– крикнул Бабаев.
С заспанными, отекшими лицами, сбитыми набок и смятыми фуражками, низенькие и сутулые, как груши с дерева, сваливались с вагонов солдаты, и от них засерела платформа.
Подтягивая на ходу мешковатые, длиннорукавые шинели, оправляли вещевые мешки, стучали винтовками.
– Р-равняйсь!
Бабаеву казалось, что его команда рассыпалась по платформе безучастная, как свинцовая дробь. Утро было хмурое, сырое, воздух плотный, голос чужой; он скомандовал это по привычке, не думая о солдатах, но они задвигались, заспешили.
На правом фланге прочно стали два невозмутимых хохла из-под Ромен Осипчук и Бондаренко; к ним, поспешно заворачивая правыми плечами, пристраивались ряд за рядом другие, серые, мутные. Трое отошли в дальний угол пить воду и теперь бежали, звонко стуча сапогами и на бегу вытирая губы. Слышно было, как звякала, раскачавшись, брошенная ими кружка на железной цепи.
Фельдфебель Лось, круглый, похожий на шляпку гвоздя, махал перед кем-то рукою, что-то говорил, не было слышно; а впереди молодцеватый взводный первого взвода Везнюк привычно равнял и подсчитывал свой взвод:
– Первый, второй, третий... затылок!.. пятый, шестой - прячь винтовку!
– седьмой неполный...
Бабаев видел, как сбоку в дверях вокзала толпилась кучка станционных несколько бледных пятен, смотрящих на него в упор. Они были враждебны ему, он знал, и это его заряжало. От них шла к нему ненависть - от бледных пятен в дверях; а от этой ненависти становилось тесно и скучно, и выступала на теле дрожь.
– Смир-рно!
– гаркнул он во весь голос.
Шеренги замерли.
Бабаев пошел вдоль фронта. Шел и считал четкие шаги. Всматривался в мутные лица над серыми шинелями - круглые, молодые, заспанные...
Чувствовалась какая-то насмешка сзади, там, где остались в дверях бледные пятна. Хотелось сказать что-то солдатам, объяснить им, этим шестидесяти дрессированным парням в шинелях. Но уперлись глаза в левофлангового понурого, подслеповатого, и с какою-то непонятной ему самому злостью Бабаев ударил его кистью руки по подбородку и крикнул:
– Морду подыми выше... ты, холуй!
Фамилия у солдата была неприличная, и когда он обращался к нему в роте, то обыкновенно добавлял:
– Ты, фамилию которого нельзя назвать в обществе!..
– Теперь не добавил.