Бабочки Креза. Камень богини любви (сборник)
Шрифт:
И все во мне взбунтовалось! Я твердо решил, что вырву из сердца эту любовь. Я не могу провести жизнь в роли пажа этой Цирцеи, не могу вечно лежать у ее ног в мечтах о недостижимом. Я должен избавиться от ее чар… любовь Лизы Ивановой вновь представилась мне спасением.
Я изо всех сил старался видеть Эльвиру Михайловну как можно реже — к счастью, она тоже нечасто бывала теперь в театре. Мне была дана полная свобода — и творческая, и сердечная. И я воспользовался этим, как мог! Любовь Лизы была истинным противоядием против дурмана запретной страсти. Я сделал ей предложение… Но ее родители прочили ее за другого.
Васильев уговаривал нас венчаться тайно. Он будоражил мой доселе спокойный ум, давал мне
Они-то и изменили мою судьбу.
В конце зимнего сезона, на Масленой неделе, устраивался благотворительный концерт, где мы играли отрывки из старых пьес (в том числе и из «Чародейки», конечно!), а я должен был декламировать. Мне всегда удавались стихи пафосные, патетические гораздо лучше, чем романтические. Поэтому для декламации я выбрал стихотворение ныне уже забытого поэта Пушкарева «Арестанты».
Театр был так же переполнен, как на незабываемой премьере «Чародейки». С большим чувством и темпераментом я читал горькие, эффектные строки:
Все мы, граждане, все кандидаты в острог, Разве с самым пустым исключеньем!Театр дрожал от бешеных аплодисментов и покачивался от восторженного топанья. Это была овация, настоящая овация, которая не так часто выпадает на долю актера. Однако я вдруг заметил, что в первых рядах и ложах не больно-то аплодируют, скорей наоборот, а весь этот гром и грохот производят последние ряды партера и особенно — галерка. Добродушное лицо губернатора излучало недовольство, а Эльвира Михайловна казалась испуганной. Это показалось мне странным и насторожило.
Я ушел за кулисы. Мое восторженное настроение несколько увяло, однако в зале кричали «бис!», и я приготовился выйти на сцену вновь, как вдруг рядом возник полицмейстер и придержал меня за лацкан фрака:
— Не откажите в любезности предъявить цензурованный экземпляр сего стихотворения.
— Какой экземпляр? — пролепетал я.
— Цензурованный-с! Скрепленный визою Главного управления по делам печати. Не имеете-с? Значит, вы читаете запрещенные стихи-с?! Вы что же это изволили произносить здесь публично, милостивый государь? Вы провозгласили, что все присутствующие здесь лица — арестанты?! Завтра же вы получите распоряжения губернатора касательно своей особы.
Читать на «бис», понятное дело, я уже не выходил.
Ночью меня мучила бессонница. Теперь я и сам дивился своей неосторожности и благоглупости. Что я натворил?! Как же мог забыть, что среди ссыльных есть и политические преступники, «ненадежные элементы». Наверное, это именно они устроили мне овацию. И меня приняли за одного из них… Что же теперь ждет меня?
Наутро матушка Виртанен… ах да, я в то время уже переменил квартиру, потому что матушка Паисилинна открыто выражала недовольство тем, что ее превосходительство оказала помощь «греховоднице Синикки и ее ублюдку», ворчала день и ночь, весьма непочтительно поминая Эльвиру Михайловну, ну а я, разумеется, не мог этого стерпеть, вот и съехал от нее. У матушки Виртанен было менее просторное жилье и не столь роскошный стол, зато она не ворчала с утра до вечера, а когда зашла речь об истории Синикки и Раймо Туркилла, безоговорочно осудила пьяницу и распутника Раймо. Между прочим, я и сам считал его гораздо более виноватым, чем Синикки! Женщина всегда жертва мужской любви или похоти…
Итак, матушка Виртанен утром сообщила, что ко мне явился городовой. В ее глазах были печаль и жалость.
Я вышел в горницу. Городовой принес мне из полиции бумагу, которая меня оповещала, что по распоряжению губернатора я должен покинуть город в двадцать
четыре часа.Первая мысль была: губернатор отдал распоряжение относительно театрального режиссера… прежде он не вмешивался в дела театра… значит, и Эльвира Михайловна против меня!
Дурак, что я навоображал себе, о чем мечтал?!
Уверенность в ее безразличии и равнодушии была едва ли не страшней, чем потеря прекрасной работы, предстоящая разлука с театром… В первый момент я вовсе ошалел и растерялся, затем взял себя в руки и отправился наносить визиты тем членам театрального Общества, которые были ко мне расположены. Я просил, чтобы мне позволили не покидать Петрозаводск в течение двадцати четырех часов, а отложили бы высылку до весны: было так страшно повторить долгий зимний путь на лошадях!
К вечеру стало известно, что ходатайство мое увенчалось успехом. Мне разрешено было подождать месяц. Но о работе в театре не было и речи.
Тяжко прошел этот месяц. Я скучал без театра, а он — без меня. Постановки были приостановлены — ходили слухи, что ее превосходительство больна, а без ее распоряжения никто здесь и пальцем не смел шевельнуть. С Васильевым и Лизой мы почти не расставались, да и Карнович, который раньше меня недолюбливал, теперь, когда я должен был уехать, смягчился ко мне и показал себя весьма приятным человеком. Ему и принадлежала мысль, что как режиссер я лучше, чем как актер, что у меня много интересных постановочных идей, поэтому именно по этому пути я должен буду идти впредь. Его поддержали Васильев и Лиза. Васильев просил впредь считать его актером моей будущей труппы и клялся, что после окончания срока его ссылки он почтет за счастье к ней присоединиться. Договорились, что, собрав труппу и найдя место для работы, я сообщу об этом ему и он приедет сразу, как получит право вольного перемещения по России.
С Лизой же дела обстояли так: я сделал предложение, она его приняла, но ехать со мной не могла, не пускали родители. Мне предстояло уехать первым пароходом, а она должна была тайно бежать со вторым. Васильев обещал помочь.
До моего отъезда оставалось два дня, все вещи были собраны, как вдруг поздно вечером в окошко горницы постучали. Матушка Виртанен вышла на крыльцо и вскоре воротилась с изумленным выражением лица. Я тоже изумился, потому что не считал, что невозмутимые финны и карелы способны на такую мимическую игру. Она подала мне свернутый и запечатанный лист, на котором было написано мое имя.
Я разглядывал письмо. Оно было подписано печатными буквами, почерк показался мне изменен. Бумага простая, на такой бумаге мы перебеливали свои роли.
— Отчего вы так удивлены, матушка Виртанен? — спросил я. — Вы знаете, кто это написал?
— Я неграмотна, poju, сынок, — степенно ответила она. — Но я знаю, кто принесэто письмо!
— Кто же? — спросил я, и сердце мое почему-то замерло.
Матушка Виртанен покраснела так, как не может покраснеть семидесятилетняя старушка, если не взволнована до последней степени.
— Его принесла Синикки! — прошептала она срывающимся голосом.
Синикки?! Вот это действительно удивительно! Какое отношение ко мне имеет эта несчастная красавица? И разве она умеет так хорошо и правильно писать по-русски?
Матушка Виртанен, которой изменила национальная сдержанность и которая была вне себя от любопытства, смотрела на меня во все глаза, явно ожидая, что я немедля распечатаю письмо и ознакомлю ее с его содержимым.
Не тут-то было! Синикки своим приходом и так уже сделала меня персонажем местных сплетен, пожар которых вспыхнет завтра же с самого раннего утра. Поэтому я ушел к себе, заперся и только там развернул письмо. И меня как молнией ударило, когда я увидел знакомый — сколько раз видел роли, этой рукою переписанные! — почерк Эльвиры Михайловны…