Багратион
Шрифт:
– Князь Петр! - вдруг вскрикнула она тем гортанным, резким голосом, каким кричат женщины на Востоке, когда отчаяние и горе надрывают их души. Князь Петр!
И медленно опустилась на руки сына. Багратиона внесли в комнату, большую и полутемную. Тишина ее нарушалась торопливыми, непонятными словами, беззвучными, как речь мертвого, - бредом Багратиона. Князю Петру чудилось, будто кто-то слепой шел поодаль, спотыкаясь и руками ощупывая дорогу. "Ага! - догадывался князь Петр. - Это идет жизнь!" Чей-то равнодушный и черствый взгляд упирался в него безжалостно и угрюмо. "Это судьба моя смотрит на меня!" Но около него стояла добрая старушка мать. Он знал, что у нее много детей, что обо всех она должна позаботиться и что вот и для
Домашний лекарь, в гусарских полусапожках с кисточками, дрожащими руками открывал белые порошки успокоительного - опиум. В тазу варилась цикута для компрессов, благодетельно действующих на раны в течение трех суток. Карелин ускакал в пустом тарантасе в Андреевское за хирургом. В углу комнаты, где бредил Багратион, стояла на коленях маленькая фигурка черноволосого, кудрявого человека. Все тельце его подергивалось в неудержимых рыданиях. Фалды бархатного синего фрака прыгали по паркету. Смуглое лицо искажалось жестокими гримасами сердечной муки.
– Кто вы? - спросил его Олферьев.
– Батталья, - ответил маленький человечек, - слуга его сиятельства... Ах, сударь, и в день погребения Христа я не страдал бы так, как сегодня!..
Прошло трое суток. За это время многое изменилось в состоянии Багратиона к лучшему. С ноги исчезли темные пятна, угрожавшие антоновым огнем, прекратились мучительные боли, спал жар. И андреевские лекаря уже не шептались больше по углам с испуганным и таинственным видом. Слово "ампутация" не произносилось ими. Его заменили другие слова: лубки, костыли, свежий воздух...
Голицынский кабинет, в котором лежал князь Петр Иванович, выходил всеми четырьмя окнами в сад и уютным видом своим веселил душу. Дни наступили отличные. Солнце хоть и плохо грело, но светило ярко. Холодные лучи его играючи падали на гору, закрывавшую горизонт.
Тень от горы причудливым узором ложилась на луга и деревья, оставляя кое-где их верхушки освещенными. Между солнцем и окнами кабинета покачивались столетние сосны, и от этого пятна солнечного света непрерывно бежали по траве, а в кабинете становилось то светло, то сумрачно. Эта постоянная смена красноватого и голубого оттенков странно действовала на глаза: хотелось закрыть их. И князь Петр почти не открывал глаз. Но он внимательно прислушивался к тому, как шумят деревья, кричат иволги и, особенно, о чем и что говорят люди. Он не задавал никаких вопросов. Однако все в доме знали, что душа его полна одним нетерпеливым и жадным вопросом: Москва? Княгиня Анна Александровна строжайше приказала скрывать от князя Петра судьбу Москвы. О столице говорили со спокойными и довольными лицами: "Ан, обчелся Бонапарт! Тут ему и стоять теперь до зимушки..." Газет раненому не показывали. Редкий день не прикатывали в Симы пять-шесть соседних помещиков - поклониться князю Петру и справиться о его здоровье. Некоторых допускали к нему, но с таким жестким наказом держать язык за зубами, что проговориться они никак не могли.
Олферьев проводил все время у постели князя. Иногда целые часы проходили в молчании. А иногда завязывались долгие, тихие разговоры о самых неожиданных предметах. Война в этих беседах почти не участвовала. К величайшему удивлению Олферьева, Багратион обнаруживал в них небывалую склонность к философствованию. Как ни хорошо знал Олферьев своего князя, но он никогда не подозревал в нем ни интересов, ни познаний, которые вдруг выступили теперь на первый план.
– Скажи-ка, душа, - сказал как-то раз князь Петр, - умен был стародавний мудрец... Этот... Сенека?
– Великого ума был философ, - отвечал адъютант.
– Я вот почему спросил... Вспомнилось... Обмолвился он где-то: человек, дескать, выше богов, ибо не знают боги страданий... Есть у него такое?
– Есть! - поразился Олферьев.
– Вот видишь, душа Алеша... Я и думаю: очень умно Сенека
отрезал... А не будь он язычник, не отрезал бы столь умно... Ему бы... - Князь Петр тихо усмехнулся, - ему бы язык отрезали...Почти не выходил из комнаты раненого и Батталья.
Он служил князю с такой готовностью и беззаветной пре" данностью, что Олферьев искренне полюбил этого маленького, быстрого и ловкого итальянца. Однажды, под вечер ясного дня, когда солнце только что спустилось к вершинам леса, разордевшись тем ярким осенним румянцем, которым трогательно оживляются лица умирающих в чахотке людей, князь Петр и Батталья остались в кабинете вдвоем. Багратион огляделся и вдруг приподнялся на локте. Глаза его загорелись, щеки порозовели.
– Слушайте, Сильвио... Помните клятву мою - умереть за Россию? Я должен знать... Отвечайте... правду!.. В чьих руках Москва?
Если бы под ногами Батталья лопнул паркет, обнаружив под собою кратер вулкана, извергающего огонь, лаву и пепел, итальянец и тогда не почувствовал бы себя так близко к гибели, как в этот момент. Но и тогда, вероятно, не родилась бы в его голове с такой быстротой мысль об единственном средстве спасения. Он сложил руки, как делают католические патеры в торжественные минуты мессы - ладонями вместе, - и поднял к небу глаза, полные слез.
– Вы знаете, князь, - сказал он, - как твердо я верую в бога. И вот я клянусь... клянусь очами божьими, что Москва у русских. Клянусь...
Князь Петр Иванович уже не лежал, - он почти сидел на постели. Глаза его с жадностью впивались в Батталья. И весь он тянулся к нему в страстном и требовательном движении.
– Ну? Клянешься? Еще!
– Клянусь крестом господним, - с отчаянием говорил Батталья, - русская Москва. Пусть пошлет мне господь самое скверное рождество в этом году... Пусть дьявол наплюет мне в тарелку с бобами... Клянусь ключом апостола Петра!.. Русская!.. Русская!..
– Довольно! - тихо сказал Багратион и упал на полушки. - Спасибо, Сильвио! Нет, не от раны умру я, а... от Москвы!
Батталья стоял, закрыв лицо руками. "Боже! - мысленно восклицал он. Великий боже! Прости меня за то, что я лгу, как пьяный монах..."
Восьмого сентября князь Петр проснулся рано. Он чувствовал себя бодро, нога почти не болела. Лекаря разрешили ему первый опыт: с помощью Олферьева и "принца Макарелли" он взобрался на костыли и сделал несколько прыжков к столу, чтобы за чашкой кофе прочитать и отправить в армию кое-какие служебные бумаги. Ему, привыкшему к непрерывной кипучей деятельности, был тягостен и нуден этот многодневный far niente{110} под скучным пуховым одеялом. Работа и кофе придали свежесть его изнуренному лицу, глаза его заблестели.
– Алеша! - сказал он. - Надумал я нечто. Хочу Дмитрию Сергеевичу Дохтурову писать. Мы с ним всегда в одних помыслах были. Каково-то теперь? Садись, душа, как прежде, и пиши, что говорить стану.
"...Вижу, любезнейший друг мой, что едва ли могли бы мы разбить Наполеона при Бородине наголову. И хорошо, что не случилось того. Успех наш был ровно таков, каким ему быть следовало: не больше, да и не менее. А коли отбросили бы мы Наполеона с бородинского поля, отступил бы он к Днепру. Туда подошли бы к нему корпуса Виктора и Ожеро. А мы, обессиленные кровавой победой, рванулись бы за ним и, подкреплений не дождавшись, кинулись бы по следам. Война бы пошла, как война всякая, а не народная, какова теперь стала. Пользы от того не нахожу, как ты хочешь.
А Бонапарту мало было русскую армию победить при Бородине. Надобно было ему ее вовсе уничтожить. Потому пренебрег он правилами военного искусства, столь хорошо ему знакомого, и пошел бить нас в лоб. Что можно усмотреть в том? Наглость и нахальство, - выше правил стать вздумал. Прямые атаки за новое средство решительного успеха взял. С чего голову трудить, ежели силы его числом своим столько наших превосходнее были... Да ошибся в одном, пентюх: не расчел, что моральным духом мы над ним, как небо над землей..."