Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Багровый лепесток и белый
Шрифт:

А теперь, когда у нее есть все, что позволило бы осуществить эти мечты, смрад благотворительности бьет ей в нос так же резко, как смрад конского навоза, налипшего на ее башмачки.

Без приключений вернувшись домой, Конфетка готовится к появлению Уильяма. Однако вечер тянется, Уильям не приезжает, она забредает в кабинет и, томимая угрызениями совести, достает из тайника свой роман. Тяжко вздохнув, она укладывает грузную стопу обтрепанных листов на письменный стол и усаживается за него.

Снаружи уже стемнело настолько, что оконные стекла обратились без малого в зеркала. Среди зелени садика парит ее лицо, насаженное на невесомое тело, которое возносится над землей подобно столбу дыма. Темные листья розовых кустов налагают на лицо Конфетки сложный узор; волосы ее, на самом-то деле неподвижные, свиваются и вспархивают при каждом порыве наружного ветра; призрачные

азалии подрагивают у нее на груди.

«Падение и возвышение Конфетки». Таково название ее рассказа, привычное, как шрам. Она вспоминает свой визит на лавандовые поля Митчема. С какой почтительностью поглядывали на нее работники Рэкхэма, мимо которых она проходила! Для них она была леди, приехавшей навестить живущих тяжким трудом бедняков. Каждый из этих рабочих, смиренно отступавших от ее колыхавшейся юбки, был убежден, что она не ведает и ведать не может, каково это — лежать, дрожа, под одеялом, слишком тонким для этого времени года, или расчесывать в кровь искусанные блохами голени, или давить кишащих в волосах вшей.

«Но я знаю все это!» — мысленно протестует Конфетка — и действительно, страницы, лежащие перед ней на снабженном слоновой кости ручками пюпитре для письма, задуманы в нищете и пропитаны ею. Разве детство Конфетки не было в каждой частности его таким же беспросветным, как детство всякого, кто работает на «Парфюмерное дело Рэкхэма»? Да, конечно, участь ее получше, чем их нынешняя участь, но это не имеет значения — и они могли бы улучшить свою, если б были достаточно умны… И все же, тогда, на полях лаванды, с какой безнадежностью, с какой завистью смотрели они на элегантную леди, шагавшую бок о бок с их хозяином!

«Но ведь я же их голос!» — снова протестует она и уютная акустика ее безмолвного кабинета вдруг позволяет ей уловить тонкое различие в том, как звучат ныне ее гласные в сравнении с тем, как звучали они до Сезона. Или они и всегда были такими нежными? «Расскажи нам что-нибудь, Конфетка, расскажи, только вот тем твоим, чудным голосом», — так просили ее обычно девушки Черч-лейн, наполовину поддразнивая Конфетку, наполовину восхищаясь ею. «Про что же мне рассказать?» — спрашивала она, и девушки всякий раз отвечали: «Что-нибудь про месть. И чтобы там были слова попохабнее. Похабщина звучит так интересно, когда ее произносишь ты, Конфетка». Но многие ль из этих девушек смогли бы прочесть книгу? И если б она сказала тем полевым рабочим, что жила когда-то в лондонской трущобе, многие ль из них поверили бы ей, а не просто бы сплюнули наземь?

Нет, подобно всем защитникам бедноты, каких только знала история человечества, Конфетка должно смотреть в лицо унизительной правде: униженные и оскорбленные, быть может, и жаждут, чтобы их услышали, однако если от лица их высказывается кто-то, принадлежащий к слоям более обеспеченным, они выкатывают глаза и глумятся над его выговором.

Конфетка раздраженно покусывает губы. Но ведь низкое происхождение что-нибудь да значит, не так ли? Она напоминает себе, что, если Уильям решит выбросить ее из этого роскошного гнездышка, она окажется бездомной, лишенной средств к существованию, попадет в обстоятельства куда более стесненные, чем у тружеников лавандовых полей. И все же… И все же ей не удается изгнать из памяти уступавших ей дорогу морщинистых, оборванных мужчин и женщин, их тревожное перешептывание: «Эт ктой-то? Эт ктой-то?». Конфетка смотрит на свое отражение в высоком окне, на подрагивающую голову и плечи, увеличенные листьями и цветами. «Кто я?».

«Мое имя: Конфетка». Так говорит ее рукопись, едва завершив направленную против мужчин вступительную тираду. Переписав и перечитав эти строки несчетное число раз, она заучила их наизусть.

Мое имя: Конфетка, — а если нет, лучшего я все равно не знаю. Я — то, что вы именуете Падшей Женщиной…

Не желая видеть неприятно напыщенную фразу: «Гнусный мужчина, вечный Адам — тебе предъявляю я обвинение!», поджидающую ее в конце этого абзаца, Конфетка переворачивает страницу, затем следующую, и следующую. Она листает густо исписанные листы и на душе у нее становится все более тошно. Она рассчитывала встретить на них себя, тем более, что тезка ее разделяет с ней и лицо, и тело — вплоть до веснушек на грудях. Однако в пожелтевшем манускрипте ее ждут только слова да знаки препинания; иероглифы, которые выводила ее рука — она помнит это, помнит даже, как подсыхали чернила тех или иных особенно жирных букв, — лишились их прежнего смысла. Столько мелодраматических убийств — и чего она ими достигла? А все эти чучела мужчин, встречающие, каждый,

свой страшный конец — чем они в состоянии помочь хотя бы одной женщине из плоти и крови?

Она могла бы, наверное, поступиться сюжетом, сменить его на менее мрачный. Могла пойти путем, который стал бы срединным между этим потоком желчи и благовоспитанными, приукрашенными вымыслами Джеймса Энтони Фруда, Фелиции Скин, Уилки Коллинза и иных сочинителей, робко дающих понять, что проститутки, при наличии у них достаточных заслуг, возможно, и будут избавлены от адского пламени. До нового столетия остается срок жизни лишь одного поколения и, уж наверное, настало время для откровений посильнее вот такого! Взгляните на эту стопку листов — на труд ее жизни, — в ней могут сыскаться сотни достойных спасения существ!

Однако Конфетка, перебирая страницы, сомневается в этом. Почти каждую их строку пропитывают предубеждение и невежество — хуже того: слепая ненависть ко всему изящному и чистому, — ими сочится, как гноем, каждое высказывание, марается каждое суждение.

Я наблюдала за Элегантными Леди, покидавшими Оперный Театр. (Так писала Конфетка три года назад, девочкой шестнадцати лет, уединявшейся в своей комнате на верхнем этаже дома миссис Кастауэй в серые утренние часы, к наступлению которых клиенты разбредались, а все прочие заваливались спать.) Какое постыдное зрелище являли они! И них все было лживо. Лживым было их притворное упоение музыкой; лживыми — приветствия, коими они обменивались; лживыми — их выговор и голоса.

И сколь тщетно притворялись эти Леди, что они и не женщины вовсе, но кто-то еще, Существа некоего высшего порядка! Покрой бальных платьев их задуман был так, чтобы создавать впечатление, будто они не выступают на двух мясистых ногах, но скорее плывут на облаке. О нет, — казалось, говорили они. — Нет у меня ни ног, ни пизды между ними, я плаваю по Воздуху. Нет у меня и грудей, но лишь деликатный выступ, придающий особый изгиб моему телу. Если вам необходимо нечто столь низкое, как груди, идите, взгляните на вымена кормилиц. Что же до ног и пизды между ними, коли вам потребны они, тогда отправляйтесь к Шлюхе. Мы же суть Создания Идеальные, Редкостные Души, мы можем предъявить вам лишь самое благородное и изысканное из того, чем полнится Жизнь. А именно, Рабский Труд белошвеек, Истязанье прислуги, Презрение к тем, кто отскребает дочиста ночные горшки, наполненные нашим возвышенным девственным говном, и бесконечную череду глупеньких, пустых, бессмысленных притязаний, в которых отсутствует

Страница заканчивается, и Конфетке недостает духу перевернуть ее и читать дальше. Вместо этого, она складывает рукопись и упирается в нее локтем, погрузив подбородок в ладонь. Вечер, в который она слушала «Реквием» синьора Верди, еще свеж в ее памяти. Разумеется, в публике присутствовали дамы, для которых этот вечер был всего лишь возможностью блеснуть нарядами и поболтать со знакомыми, но ведь имелись же и другие, выходившие из зала в восторженном оцепенении, напрочь забывшие о своем теле. Конфетка знает: она видела это на их лицах! Они стояли в благоговении, словно еще слышали музыку, а если их просили отойти в сторону, выступали, точно во сне, — в ритме адажио, продолжавшего звучать в их ушах. Конфетка встретилась с одной из них взглядом, и обе улыбнулись — о, так бесхитростно, так чистосердечно! — увидев любовь к музыке, отражавшуюся в глазах каждой.

Годы назад, даже месяцы, если бы ей вручили молот иконоборца, Конфетка с удовольствием сровняла бы оперный театр с землей, заставила бы изысканных леди бежать из их горящих домов прямо в объятия нищеты. Теперь же она задается вопросом… это злорадное видение изнеженных дам, зарастающих грязью, изнемогающих на фабриках и в потогонных мастерских бок о бок с их заскорузлыми сестрами, — олицетворением какой справедливости служит оно? Почему не сровнять с землей фабрики, не спалить дотла потогонные мастерские, оставив нетронутыми оперные театры и красивые дома? Почему нужно сволакивать вниз людей, живущих на уровне более высоком, а не поднимать до него тех, кто обитает внизу? И уж такое ли непростительное притворство — забывать, как может забыть леди, о своем теле, о плоти — и жить только мыслью и чувством? Повинна ли Агнес в том, что она и представить себе не способна существование такой вещицы, как обмотанная тряпками палка, посредством которой мужское семя вытягивают из… из расщелинки? (Слово «пизда», произносимое даже наедине с собой, кажется Конфетке непозволительно грубым.)

Поделиться с друзьями: