Бал для убийцы
Шрифт:
Он с трудом поднялся и пошел прочь, заметно подволакивая левую ногу. У него была походка глубокого старика, хотя (я подсчитал) ему должно было быть не больше шестидесяти пяти.
Забегая вперед, скажу, что много лет — пока я был в состоянии — я старался не выпускать Любушку из поля зрения. Давно уже перестал существовать Летучий отряд Карла: в одну мартовскую ночь были арестованы все его члены. Восьмерых — ядро — повесили на Каменном острове, остальных „закатали" в Сибирь и на Сахалин или приговорили к разным срокам. Лебединцева я больше не встречал… Мне рассказывали, что когда жандармы ворвались в квартиру, где он скрывался (это лишний раз убедило меня в моих подозрениях: только один человек знал адрес, и только он мог навести полицию на
Его взяли со всеми предосторожностями — комната и впрямь была нашпигована взрывчаткой, готовился акт против министра юстиции. Одна искра — и на месте большого дома со множеством жильцов осталась бы черная воронка. Люба Немчинова сдалась сама: гордо положила браунинг на стол и протянула вперед руки.
— Мы могли бы обойтись без наручников, барышня, — сказал жандармский офицер. — Если вы дадите слово вести себя спокойно».
— Не могу обещать, — усмехнулась она. — И уж во всяком случае, я не нуждаюсь в вашей жалости.
…Лебединцева казнили через две недели после вынесения приговора. Позже в его камере нашли записки, поразившие ученых-астрономов смелостью своей мысли: он был на грани новой концепции рождения галактик.
Любушка держалась до конца — после того как закончилась обвинительная речь (прокурор требовал смертной казни), она поднялась и продекламировала в зал строки Пушкина: „Товарищ, верь, взойдет она, звезда пленительного счастья…"
— Боже, как они молоды и чисты, — прошептал прокурор Ильин, выйдя из здания суда, — белый до синевы, пытающийся закурить, но то ли руки дрожали, то ли слишком сильный был ветер. — Мы никогда их не одолеем. На нашей стороне сила, да… Но нет убежденности, нет настоящей веры, нет горенья. Лишь слепая бюрократия: мы видим, куда она ведет нас, и молчим.»
С Литейного он поехал к полковнику Ниловскому. Тот, увидев его состояние, достал из серванта бутылку „Смирновской", налил два фужера и тихо произнес:
— За упокой их души, Владимир Гаврилович…
Ей разрешили петь, и она пела. Разрешили перестукиваться с соседями — и она просила, чтобы ей передали веревку, повеситься. Она всегда стучала нервно и очень быстро, так, что трудно было разобрать. Она была очень смела — смелее многих. На прогулке 1 мая она вдруг запела „Вы жертвою пали в борьбе роковой…". Охранники кинулись к ней, началась свалка, закончившаяся карцером — каменным мешком без окон, в глубоком подвале. Из карцера ее вызвали в канцелярию — оттуда она пришла возбужденная, с неистово горящими глазами… Оказалось, что начальник предложил ей выбор: предать — и тогда приговор ограничится двадцатью годами каторги, или быть повешенной. «Вы молоды и красивы, — сказал он ей. — Кроме того, ваш батюшка имеет в обществе достаточный вес — возможно, нам удалось бы сократить срок, заменить каторгу ссылкой… В конце концов, и в Сибири живут люди». Любушка расхохоталась ему в лицо и выбрала виселицу.
Павел Евграфович действительно сделал все, что мог, ради дочери. Он рыдал, умолял, совал взятки одним и пытался даже шантажировать других… Не представляю, на какие рычаги он нажал, но через полгода врачебная комиссия признала Любушку невменяемой. Возможно, медицинские светила не так уж и покривили душой: к концу зимы девушка сдала окончательно — смеялась целыми сутками, отказывалась от прогулок, польку-бабочку танцевала по ночам сама с собой (надзирателей и тех пробирал мороз: черные стены, квадратик лунного света на полу, сквозь решетки, и женский силуэт, кружащийся, грациозный, словно летящий над каменным полом… Когда-то, еще в гимназии, Любушка была первой ученицей в танцзале).
Ее перевели в Творки (дом для умалишенных) — по сути, та же тюрьма с жестокими санитарами, где она пробыла вплоть до Февральской революции. Потом я потерял ее след. Времена настали лихие — настоящий Апокалипсис в отдельно взятой стране, выбранной Господом для каких-то своих жутковатых экспериментов. Людей разбрасывало взбесившимися волнами, безжалостно топило или выкидывало на край земли, на безымянные скалистые острова… По крайней мере, так я ощущал себя, сидя в маленьком флигеле двухэтажного дома на улице Ля Пинэ в Париже, откуда был виден левый берег Сены и Марсово поле. На первом этаже дома помещался рыбный магазин господина Рогира — хмурого норвежца, торговца сельдью и угрями, которых вылавливали в Северном море его соотечественники. Сначала рыбные запахи доводили меня до исступления, потом ничего, привык. Новости из России я узнавал из газет (крикливый мальчишка на велосипеде бросал мне их под дверь) или из писем друзей, которые приходили с опозданием в два-три месяца. Одно из них, написанное врачом психиатрической клиники в Творках, поведало мне о судьбе Любы Немчиновой. Однако это письмо от него оказалось единственным: вскоре в здание больницы угодил шальной снаряд, врача убило на месте, а Любушка…
Впрочем, все это — череда переворотов, войн и лихорадочных метаний из-под одних знамен под другие, бурлящий и ненавистный Париж, нищета (хотя газетенка, в которой я подвизался корректором, изредка подбрасывала кое-какие гроши, не давая умереть с голоду) — еще только предстояло, пока же я сидел на скамейке в сквере, в Петербурге, напротив Египетского моста с его знаменитыми сфинксами, рассеянно смотрел в спину Павлу Евграфовичу и рассеянно вертел в руках тот самый листок из гимназического дневника, брошенный кем-то за ненадобностью в корзину для бумаг. Я разгладил его ребром ладони, и буквы — стремительные, нетерпеливые, запрыгали у меня перед глазами.
„Милостивый государь! Довожу до Вашего сведения…"
Внизу, справа, стояла знакомая подпись:»Агент Челнок".
Вот только почерк… Почерк был чужой, не Софьи — уж ее-то манеру письма я распознал бы среди тысяч других. Я до сих пор храню этот обрывок бумаги. И теперь только мы вдвоем знаем имя провокатора, погубившего боевой отряд Карла. Я — и Павел Евграфович Немчинов (умерший от тифа в сентябре 19-го года). Он догадывался (сердце подсказало) — и гнал от себя свою догадку, словно проказу, врал себе, что этого не может быть… И в конце концов, возможно, поверил в собственную ложь. И обрел покой.
Иногда я завидую ему: моим-то мытарствам еще не видно конца. Я еще должен найти и покарать предателя… Если успею. А нет — за меня это сделает кто-то другой…»
— Вот и все, — задумчиво произнес следователь, закрывая пухлую картонную папку. — Поздравляю, у вас великолепная зрительная память, Майя Аркадьевна. Признаться, я вам не верил, сомневался до последнего момента.
— Откуда это? — слегка ошарашенно спросила она (черт возьми, а я-то злилась на него за бездействие!).
— Из Исторического музея в Питере и Московского историко-архивного института, я послал туда запрос и получил фотокопии документов. Автор дневника, Аристарх Гольдберг, умер в декабре 24-го, все его имущество перешло к хозяину рыбной лавки, некоему Августу Рогиру, потом — к его дочери и внучке, ну а те… Дальнейшие следы участников событий теряются. Николай Клянц (видимо, он и есть агент Челнок), возможно, эмигрировал или погиб. Любовь Немчинова закончила дни в сумасшедшем доме…
— Непонятно, почему Гольдберг проявил такой интерес к ее судьбе? — неожиданно спросила Майя. — Даже списывался из Парижа с врачом клиники в Творках (дело по тем временам совсем не простое)… И где сам дневник?
— А вы как думаете? — вяло поинтересовался Николай Николаевич.
— Я думаю… Нет, я уверена: его украл Клянц. Дневник был его приговором.
— Почему же он не украл письма, адресованные Гольдбергу?
— Масса объяснений. К примеру, их успел забрать владелец магазина — не мочить же старика…
Колчин усмехнулся:
— Вы, кажется, подозреваете агента царской охранки в излишней сентиментальности. Софью Немчинову он отравил, нимало не смущаясь… Кстати, если верить письмам, он сделал это задолго до того, как Любовь Павловна стала любовницей Карла.