Балканский Декамерон
Шрифт:
Марина, моя приятельница и хозяйка фермы, ставит перед нами бутылку белого вина.
– Я же за рулем.
– Да и мне столько не выпить.
– Пусть стоит.
Волосы липнут ко лбу, мокрое полотенце, накинутое на плечи, сохнет, не давая свежести.
Летнее счастье тел, укутанных в облако жара.
Спросила как-то своего друга, такого же эмигранта-москвича: типа, если бы все наладилось и можно было бы нормально работать в Москве, вернулся бы? Он подумал, пожевал губами, а потом ответил честно, – он же мне друг, Марат: «Я больше не хочу ходить одетым».
Горячие камни, песок.
– Давай немного посушимся и пойдем
– А заодно и попробуем прочесть текст.
У меня в корзинке, как у Красной Шапочки, всегда припрятаны пирожки.
Вкус соли во рту, белое солнце над головами и балканская нега в каждом движении.
– Хочешь, скажу тебе, как я себя чувствую, когда я с тобой?
– Не говори! – он приподнялся на локте. – Потому что я знаю.
– Ну и как, по-твоему?
– Как с лучшим другом.
В подчеркнутом слове «лучшим» прозвучало вдруг нечто грузинское. Вообще чем-то балканцы с ними, с грузинами, схожи, – наверное, ярко выраженной мужской сущностью.
– Это так, – легко соглашаюсь я на друга, причем лучшего, – но есть еще кое-что.
Он откидывается назад и закладывает руки под голову, словно устраивается поудобнее в партере, чтобы прослушать монолог примы.
– Когда я с тобой, – намеренно тяну я, чтобы дать ему больше простора для размышления, – когда я с тобой, я чувствую себя школьницей, сбежавшей с урока.
Он хохочет, снова садится и не дает мне продолжить.
– Это потому что я – школьник!
9
Рюлова просыпается в четыре утра, поэтому первая реляция настигает меня еще в постели. Впрочем, я обычно тоже в это время уже сижу на балконе и, глядя, как бледнеют и гаснут уличные фонари, пишу вот этот самый текст.
– Мне к врачу сегодня, – скорбным голосом сообщает она, – и я боюсь.
Вот когда боится Рыбакова, на нее можно прикрикнуть, а можно перечислить список отсутствующих органов, без которых я свободно обхожусь уже много лет, и даже пошутить.
– Дай мне хоть немного попаниковать, – скажет Рыбакова и будет писать длинные письма в мессенджер с детальным описанием всех анализов и их неутешительных результатов.
– Не горюй, – скажу я, – если надо будет ехать оперироваться в Белград, я поеду с тобой. Снимем квартиру, и у меня будет повод бегать на свидания.
– А как ты своих оставишь? – спросит подозрительно Рыбакова, а я отмахнусь – они поймут.
С Рюловой так нельзя. Я попробовала как-то, глядя на ее головку, вжатую в воробьиные плечи, иронично заметить – болит? У всех болит, подруга. Это нормально.
И только хвост цветастой юбки мелькнул на веранде. Она кинулась к машине, что-то бормоча и всхлипывая, а я в ужасе бежала за ней. – Куда ты в таком состоянии! – И звонила Рыбаковой в Будву, где она торчала на моем балконе с видом на Адриатику, сама отходя после болезни.
– Успокойся, – говорила мне Рыбакова, – она вернется быстро, проходили уже.
Она и правда вернулась быстро, и я стояла на веранде в запахе сухой травы и смотрела, как она закрывает машину, проверяет там еще что-то, явно оттягивая момент, когда ей надо будет наконец поднять ко мне заплаканное лицо и признать, что побег не удался.
– Слушай, – у меня от страха тряслись все поджилки, – слушай, так нельзя.
– Это со мной так нельзя. Это со мной так всю жизнь мама разговаривала. Твои страдания ничего не стоят, и нечего
тут сюсюкать. А мне всего-то надо уткнуться во что-то теплое и плакать.– Рюлова, – торжественно сказала я, – мой живот всегда в твоем распоряжении. Плачь.
И она заплакала.
10
Эмиграция выжигает нас. Или мы уже приехали сюда такие?
Я помню случайные строчки, они так и засели в памяти, напечатанные на желтом листике, полуслепая копия, обтрепанные края, Юлия Вознесенская, – нет, не помню, не буду врать:
…Мы уедем отсюда на какой-то по счету волне.Не любовь нас зовет, это ужас нас гонит из дому…И еще помню, это уже точно из Галецкого:
– Что ждет нас, что, какие берега приютом станут для глаз усталых…И вот мы здесь, на Балканах. Кто в Сербии, а кто и в Черногории. Нас сюда не звали.
– Рюлова, я знаю, ты не любишь сравнений, но со мной было ничуть не лучше.
Осень в Белграде – хуже нет, это я про позднюю осень, уже почти зиму, когда тротуары застланы мокрыми листьями, моросит дождь и серые фасады, которые в доброе время года укрыты за высокими платанами, бесстыдно оголены до каждого пятна осыпавшейся штукатурки. Я шла на работу по неровной мостовой, и, держась за перила, спускалась по скользкой лестнице, по выщербленным ступенькам, которые вели мимо автобусной остановки к рынку. Мне надо было пройти немного: расстояние для москвички и вовсе плевое, ну, минут 15 от силы ходу, и по дороге меня ждал оазис покоя – гостиница «Прага» с кожаными креслами, где я выпивала чашку кофе перед последним переходом к месту службы. Иногда, только выйдя из старомодных дверей отеля, с трудом борола в себе желание лечь прямо на тротуар, на мокрые листья, свернуться в позу эмбриона и заснуть.
Два года спустя, в один из частых своих приездов в уже возлюбленный город, я случайно оказалась на той же улице. Свернула к автобусной остановке и начала спускаться по лестнице, как вдруг резкая боль в животе схватила меня, да так, что я согнулась, едва удержавшись за перила рукой. Вот как долго и крепко связаны между собой место и боль.
Бессмысленная работа, чужой язык и потери. Потери уже невозможно было даже сосчитать.
А главное, я перестала писать. Выходили и переиздавались книги, я барабанила каждый день в фейсбуке, словно пытаясь удержать распадающиеся связи, еще дышал где-то внутри последний роман, – я же не утратила ремесла, я правила, редактировала, адаптировала его для детей и для сцены, – видит Бог, за эти три года я писала не покладая рук. Но это все было ремесло.
Ни одной толковой строчки за три года. Нет, был один текст, небольшой, но стоящий. Мне ведь лучше всего удается фиксировать эмоции. Вот я и зафиксировала. Тоска, ностальгия, бесплодие. Рассказ я назвала «Скитница». Хорошее название. По-сербски так называют бродячую собачку. История о том, как я ее не подобрала. Куда мне? Кто я сама такая, если не скитница. Запомните это слово, оно еще отзовется в этом повествовании, оно еще ударит меня в сердце.
А я и смирилась. В конце концов, кто в русской литературе продолжал писать, оказавшись в эмиграции? Только Набоков и Бунин. Набоков разорвал связь, а Бунин только ее и теребил.