Банджо и Сакс
Шрифт:
Мясо в цене!
Эта лавчонка стояла на отшибе, в Мытищах.
Несколько ряженых вломились в неё ранним утром. Накрапывал дождь. Иногда дождь переходил в снег. Шла масленица. Начинался широкий четверг.
– Сыр, мясо и колбасу – в мешки! Деньги – на прилавок! Бутылки – в ящик!
Главный ряженый, в маске гуся, в колпаке с бубенчиками, в сером, словно бы сдёрнутом с рояля холщовом чехле, в скоморошьих, наполовину зелёных, наполовину красных штанах – крикнул это ещё с порога. В помещение он вошёл последним: оглядывая поле с осокой и тесно прижатый к лавчонке холм, случайно упёрся взглядом
– Чего копаетесь? И правда, как на кладбище! – загоготал гусь в чехле.
Встав между окном и прилавком, он подкинул и ловко поймал нешуточную городошную биту. – А ну шевелись! Пошлину с вас взимать будем… «Мыт» нам платите, «мыт»!
Хозяин лавчонки, слушавший до этого музыку, дёрнул за проводок, – малый наушничек упал на плечо. Сделав два-три шага по направлению к прилавку, где, втянув голову в плечи, стоял продавец, он хотел ему что-то сказать. Но слова пропали.
Продавец, однако, быстро всё понял, стал распихивать в пластиковые мешки всё, что попадалось под руку: мясо, рыбу, молочку…
Ряженые – в масках козы, коня и рыси – маленькие, как дети, или на самом деле дети, уже успели оттащить ко входу три полных мешка, когда отворилась внутренняя дверь и в торговое помещение вышел из подсобки огромный, с несоразмерно длинными руками, туговатый на ухо, югослав. Никто точно не знал: серб он, хорват он, или кто-то еще. Слышали – из Боснии, стало быть, босняк. Строго говоря, никто о нём особенно не думал, жизнью его в своих мыслях не распоряжался. Видели только: босняк всегда что-то ест. А не ест – так подметает. А не подметает – так возится с проводкой.
– Кто его разберет, что он за птица? – говаривал про босняка (но, может, и серба, может, и белого хорвата) хозяин. – Крестится – по-нашему, а остальное меня не колышет. Рабсила пришла, рабсила ушла. Всё!
Хозяин лавчонки без конца слушал музыку, вяло улыбался покупательницам, временами болтал без умолку. Поэтому про «рабсилу» босняк слышал часто.
Слово ему нравилось. Но понимал он его по-своему: «Раб силы. Р-р-раб с-с-силы!» Звук слова был приятен, хорош. Звук рождал новые, едва уловимые босняком смыслы.
Одетый в серый длинный плащ с обрезанными по локоть рукавами – босняк перестал жевать, глянул удивленно на ряженых.
Он был бы красив, когда бы не перебитый посерёдке нос. Был бы не страшен, если б не обезьяньи – от спокойной мощи казавшиеся бесчувственными – предплечья и кисти рук. Ну а не был бы глуховат – нарастающая глухота как раз и требовала непрерывной жвачки – был бы совсем, что надо.
Босняк проглотил кусок и прочистил горло. Кашель его – хрипловатый, да ещё с каким-то утробным эхом – заставил и продавца, и хозяина съёжиться. Все находившиеся в лавчонке, заворожённые бугрящимися и под плащом, и в босняцком горле комками силы и страсти – тоже на миг застыли.
Прокашлявшись, босняк из холщевого подсумка, который всегда висел у него на поясе и на который никто не обращал внимания (думали там разводной ключ или мелкий слесарный инструмент), вынул остро заточенный – сталь в местах заточки сверкнула крупинками – колбасный нож.
Вмиг подступив к главному ряженому и двумя ударами ножа спустив с него холщевый чехол, крепившийся на завязочках, третьим и четвертым ударами босняк
рассек пояс на клоунских штанах. Штаны тоже упали. Остальные ряженые, увидав главного в женской лиловой кофте и вытертых до дыр трусах, оторопели.Сильнее всех растерялся сам главный ряженый. Лишенный масленичного костюма, он словно потерял полпуда спеси. Решительность – как воздух из проколотого рыбьего пузыря – тоже ушла из него.
Видя нетвёрдость главного, и вмиг почуяв: остальные – дети, раб силы отступил на шаг, примерился, развернул растерявшегося противника лицом к двери, приспустил ему полосатые трусы и отсек от розовой ягодицы порядочный кусок мяса.
Мясо, приоткрыв дверь, босняк выкинул за порог.
На улице дождь незаметно перешел в снег. Чуть похолодало. Кровь текла по ноге ряженого, ошалевшего от утреннего, впервые в жизни предпринятого налёта. Несоразмерность рук слесаря или простого подметальщика – терзала его.
Босняк протёр нож о выдернутый из стопки целлофановый пакет. И нож, и пакет спрятал в холщёвый подсумок, бережно переступил через осевшего на пол ряженого, глянул весело на его дружков и вышел на улицу.
Там он увидел: близ лавчонки сидит рыжий лохматый пёс, а чуть поодаль, за мемориальным стендом, одиноко (вроде ему ни до чего нет дела) топчет грязь милицейский сержант.
– Мьясо в цене! – крикнул раб силы сержанту, и не торопясь, стал огибать притиснутый к лавчонке, утыканный сохлым бурьяном холм.
– Спартаковский болельщик, – определился с вышедшим милиционер, и раздраженно глянул на дверь лавчонки. Та всё не отворялась.
День разрастался. Как серый хищный цветок, шевелил он газетными лепестками, выставив штыковой лопатой нечистый язык – ловил на него редкие снежинки.
В тех же Мытищах, невдалеке от леса, но на порядочном расстоянии от лавчонки – жила Баба-Шмаба. Еще раз оглядев зашнурованные доверху ботинки и затерев сухой травой на одном из них капельки крови, босняк к ней и направился. По дороге он купил и натянул поверх плаща куртку с рукавами.
Баба-Шмаба жила припеваючи. Ей было тридцать: щеки красные, грудь торчком. Дух азарта играл в ней. Правда, иногда дух этот размягчался до плача. Может, потому, что звали её ещё и «Вискозой». На это имечко – перешедшее к ней по наследству от матери и бабки, всю жизнь ишачивших на фабрике искусственного шёлка – она отзывалась неохотно. А на Бабу-Шмабу – всегда пожалуйста.
Дом у Шмабы был деревянный, но справный. Жить не тужить в нём можно было ещё годков сорок.
Когда явился босняк, Баба-Шмаба пересмеивалась с гостем. Гость – торгаш с лесопильного рынка – рассыпался в колкостях. Баба-Шмаба слушала его весело, но вполуха. А тут – босняк. Выбор был сделан сразу.
Торгаш был стар. Босняк был молод. («Серп и молот он у нас», – повторяла, хохоча, чьи-то слова про балканское его происхождение, Шмаба).
Торгаш знал про любовь многое, но мало что мог. Босняк был в любви малоопытен, к тому же диковат. Но тем-то Шмабе был он и дорог. Иногда – приятно смешон, мил.
Именно об этом Шмаба и собиралась объявить вслух. Но не успела: босняк, завидев торгаша с лесопильного, круто развернулся и пошел туда, откуда явился. По дороге от обид и непрухи даже скрежетнул зубами. Ну а уж после скрежета выкатилась на щеку его круглая, мутно-белая слеза.