Бардадым – король черной масти
Шрифт:
Крадучись, пробирался он целиной, без тропы; спасибо, теперь был обут, а то – беда, все ноги покалечил бы: экая дичь, экая заросль, острые торчки пеньков от молодых, срезанных бобрами осинок, колючие, цепкие ветки валежника…
Так добрался он почти до самого перелаза в изваловском саду, одолевая гору наискосок; но вдруг, каких-нибудь десяти шагов не дойдя до поломанного плетня, снова почуял присутствие людей, – снова осторожные, приглушенные голоса, снова тлеющие искорки папирос… Пришлось взять круто в сторону, обогнуть изваловскую усадьбу. В тени церковной ограды пробрался он к узенькому проулочку и шмыгнул в него. Тут с обеих сторон стояли плетни, место было глухое, пустынное. Но не успел он и наполовину пройти проулок, как впереди, в глубине проулка, раздался смех, послышались восклицания,
Ни секунды не раздумывая, перемахнул он через плетень и, упав в бурьян, затаился. Мимо прошли трое, протопали молча, настороженно, не с добром; в их молчании, в их тяжелой поступи, в их скрытности он снова учуял охотников, выслеживающих его, и тут мелькнула мысль: нет, никак нельзя больше оставаться в этих местах, надо уходить дальше, глубже в лес… «А как кормиться? – спросил он сам себя. – Да как? Уж как никак, видно, абы в тайности, абы не зацапали…»
Ему стало страшно, и навернулась слеза. Но, слава богу, еще и слеза не успела запутаться в бороде, как снова смешались мысли, словно обезумевшие овцы, стали метаться туда-сюда, и среди, беспорядочного множества их одна выделилась, заверховодила надо всеми: жрать! жрать!
В конце проулка ютился ничтожный домишко, с полуразвалившимся крыльцом, с глиняной макитрой вместо трубы на крыше. Черной дырой зияла настежь распахнутая дверь.
С минуту он стоял, чутко, цепко ловя звериным слухом тишину, по самым ничтожным, неприметным шорохам угадывая, что происходит в жалком человеческом жилище. Там въедливо, длинными очередями, сверлил невидимый сверчок и клокотал храпом тяжело, беспробудно спящий человек. В сенях ворочался, шебаршил мышонок: что-то промышлял по своим мышиным закоулкам – в тряпье, в соломе, в мусоре домашнего хозяйства… Все было спокойно, все располагало к тому, чтобы потихоньку войти и взять то, что требовалось. Еда была первейшим требованием, а затем – одежа, именно – штаны, потому что подштаники уже слабо защищали от осенней свежести, а ведь вот-вот прольются дожди – слишком долго стоит сушь, кончаться ей, не миновать.
В сенцах, конечно, ничего подходящего для грабежа не оказалось: лишь тыква, которую брать не следовало, чтоб не отягощаться излишне, – эта овощь в изобилии росла на любом огороде. Но зато нашлась другая дельная вещь – топор; и он был отложен в сторону, прислонен к двери, чтоб не запамятовать, прихватить с собою, уходя в лес.
Теперь надлежало идти в избу. Мышонок затих, притаился, видимо испуганный шагами пришельца, и сверчок умолк, прекратил свое сверление; стал слышен только храп, и в наступившей полной тишине определилось ясно, что храпящий человек был в избе единственным жителем: никакого постороннего дыхания не слышалось. Спящий же продолжал клокотать носом и горлом, не прерывая храпа, почивал спокойно.
Ступив в жилое помещение через распахнутую дверь, ночной пришелец огляделся и приметил привычными к темноте глазами стоящую в дальнем углу кровать и темную массу развалившегося на ней человека. Он лежал как-то странно: одетый, с руками, разметанными врозь, с головой, запрокинутой куда-то вбок, за подушку; одна нога, обутая в сапог, была на кровати, другая – деревяшка – свешивалась на пол. И по тому, как он лежал, и по душному, острому, скверному запаху, тяжело, плотно, несмотря на широко, во весь проем открытые двери, стоявшему в жилище, легко угадывалось, что спящий пьян вдребезги и что, как тут ни шуми, ему все равно не проснуться.
Догадавшись обо всем этом, пришедший перестал интересоваться человеком и приступил к своему воровскому делу. Нынче ему повезло, еда нашлась сразу, на столе: чуть початая буханка хлеба, несколько больших желтых огурцов, еще не распечатанная пачка соли, газетный фунтик с пряно, раздражающе пахнущей хамсой. Тут же, на столе, стояли опорожненная наполовину водочная бутылка с бумажной затычкой и старая клеенчатая базарная сумка, в которой все это находящееся на столе добро и было, видимо, принесено в дом.
Как ни одолевал голод, как ни хотелось здесь же, не отходя от стола, нажраться, – духовитая хамса особенно возбуждала желание, – он нашел в себе силы повременить
с насыщением: память о недавней Сигизмундовой щуке удержала его. Он потихоньку сложил харчи со стола в сумку и, подумав немного, сунул туда же и бутылку. Все это добро он вынес в сени и поставил возле двери, к топору, а затем вернулся, чтобы пошарить в сундуке, который стоял в головах кровати – в месте самом неудобном и опасном, возле спящего хозяина.Он не знал, заперт ли сундук, и, если заперт – как ему тогда поступить. Однако везение продолжалось: крышка сундука приподнялась свободно и даже не скрипнула. Под ней лежало то, что было нужнее всего: штаны, отличные, сшитые из тяжелой, плотной суконной материи штаны-галифе. Это особенно обрадовало грабителя, он даже притопнул от удовольствия и не стал больше копаться в ворохе наваленного в сундуке тряпья, сунул штаны за пазуху и повернул назад. В последний момент внимание его привлек странный темный предмет – на табуретке в углу. Сначала он принял этот предмет за ведро, – густая темнота мешала разглядеть как следует, что это. Когда же глаз пригляделся и различил на предмете в два ряда посаженные по бокам круглые белые пуговки, стало ясно, что это – гармонь. Он чуть не вскрикнул от радости и, забыв про осторожность, стремительно кинулся в угол, схватил гармошку, грубо, порывисто; мехи ее разошлись, и она издала рычащий стон. Грабитель замер, звук показался ему обвальным грохотом рухнувшего потолка – так неожиданно громко раздался он в тишине окружающего ночного мира… Пьяный хозяин и не пошевелился даже, только судорожно, со всхлипом, всхрапнул и умолк, зажевал, зашлепал во сне губами.
Подождав немного и успокоившись, убедившись в том, что хозяин не проснулся, грабитель быстро, бесшумно вышел из комнаты; крепко зажав под мышкой гармонь, он прихватил приготовленные у порога сумку с харчами и топор, шмыгнул в проулок, перелез через плетень и садами, огородами, заросшими полынью пустырями шибко пошел по направлению к лесу. Как и давеча, пробираясь в село, он старался избегать дорог и тропинок, огибал их, плутал по чьим-то усадьбам, спотыкаясь о комья вскопанной земли, путаясь ногами в картофельной ботве, в длинных плетях еще не убранных тыкв. Временами его чуяли собаки и долго, заливисто брехали вслед, и, хотя ночь была облачная и все было окутано непроницаемой чернотой, он бежал по огородам пригибаясь, словно кто-то мог его увидеть…
Наконец он достиг леса и только тут осмелился немножко отдохнуть. Обильный пот тек по лицу, спина взмокла, отсырели, противно повизгивали ноги в резиновых сапогах. Чуть отдышавшись, он пошел дальше. Куда? Он еще хорошенько не знал, ноги его несли сами, не спрашиваясь у головы, как, наверно, они несут волка, кабана или иного зверя, повинуясь не приказанию мозга, а слепому чувству, которое их никогда не подводит.
Так-то ноги и привели этого чудного человека в обширные моховые болота, называемые Гнилушами, так-то и сигали они сами собой с кочки на кочку по трясине, иногда проваливаясь в вонючую жижу, иногда цепляясь за невидимые корневища травы или деревца, пока не сказали: «шабаш!» И тут этот темный, смутный человек рухнул на мягкое, сухое ложе – на кучу плотно слежавшегося камыша, одеревеневшей, высохшей тины и другого болотного хоботья, наслаивавшегося год за годом – частью прибитого к ольховым коблам весенними половодьями, а частью произросшего на месте, здесь, и здесь же умершего.
И только тут, очутившись в таком диком и для него безопасном месте, он вынул из кошелки хлеб, огурцы и хамсу и стал их пожирать. Насколько тихо, бесшумно умел он передвигаться по земле, настолько звучно он ел – чавкал, хрустел огурцом, сосал хамсиную соленость, бурно глотал. Подобно животным, он не испытывал удовольствия от еды, а лишь просто-напросто набивал брюхо, ждал, когда оно затяжелеет, и это означало бы, что он наелся до сытости и больше есть не надо. Отвалившись от еды, он вспомнил про бутылку и хлебнул из нее. Его обожгло. Он испугался, но ожог прошел быстро, по телу разлилась теплота. Тогда он хлебнул еще разок и еще. Питье уже не обжигало, зато в груди и в кишках делалось все горячей, и приятная эта теплота была восхитительна. И он помаленьку, глоток за глотком, высосал из бутылки все, что в ней оставалось.