Бархатный диктатор (сборник)
Шрифт:
Тихий, грудной голос кондуктора оборвался на глубокой ноте встревоженного вопроса. Несколько юнкеров, подняв головы и замерев с карандашами в руках, жадно слушали реплику товарища.
– Какие странные вопросы! – недоуменно приподнял свои серебряные погоны генерал Шарнгорст. – Неужели вы не понимаете, что политика требует ведения войн, даже независимо от успешности их результатов? Каждое правительство выдвигает программу своих внешних сношений, неизбежно приводящую его к международным столкновениям. Для их удачного разрешения нужно строить крепости, обучать армию, готовить боевые припасы, увеличивать вооружение нации. Вот о чем нам надлежит думать в мирное время, а не предаваться филозофическим бредням. Вспомните маршала Вобана, построившего тридцать новых крепостей, обновившего триста старых, руководившего пятьюдесятью осадами. Вот образец для вас! Инженеры – не любомудры. Фортификация – не эфика. Вы слишком углубляетесь в побочное, общее и отвлеченное, не умея сосредоточиться на главном, точном и необходимом. Из вас, Достоевский, выйдет плохой военный инженер…
Инженер-кондуктор
Пустынный
А. Пушкин. Ода «Вольность»
«Но, может быть, выйдет поэт и драматург, как Шиллер, как Расин, как Пушкин…» – мечталось бледному кондуктору с глухим голосом, пока он одиноко брел с урока тактики в спальную камеру портупей-юнкеров.
Переход был долог. Коридоры, галереи и лестницы тянулись и завивались по пути. Он любил это странное и пасмурное здание с полутемными аванзалами, витыми лестницами и тайными ходами. Это был последний укрепленный замок, омываемый каналом, окруженным рвом, знавшим некогда подъемные мосты к непроницаемым входам и грозным сторожевым брустверам. Ему казалось иногда, что строитель этого феодального форта был охвачен неодолимой манией преследования. Он словно стремился придать своему обиталищу неприступный вид крепости и обманчивое устройство лабиринта. И одновременно он, казалось, хотел кичливо выразить в конфигурации новой резиденции свою воображаемую рыцарственность. Внутренний осьмиугольный двор напоминал очертания какого-то средневекового ордена – не осьмиконечного ли мальтийского креста? – а прилегающие площади и лужайки – коннетабль и газоны – словно предназначались для турниров и каруселей. И в подражание древним статутам, с их канонами служения прекрасной даме, сумасшедший император повелел окрасить свой дом в бледно-розовые тона – цвет парадных перчаток его фаворитки Лопухиной. Перламутровый праздничный оттенок этих крепостных стен, казалось, должен был возвещать радужную идиллию предстоящей в нем дворцовой жизни, но в закатном зареве этот нежный отлив пасторалей сгущался до зловещих тонов зияющей раны. За этими узкими стеклами обитатель замка обдумывал последние детали огромного военного плана – нападения на Индию в союзе с якобинской Францией. Он мечтал повести свои войска в долину Ганга, пока первый консул, пройдя моря и реки, высадится в Персии. Два величайших полководца мира, Павел и Бонапарт, вступят одновременно в страну Великого Могола и сокрушат владычество Великобритании. Ведь воинскую славу полководцы добывают на Востоке! И тщеславный отпрыск «Северной Семирамиды» томился мечтою о Бенаресе, и в черных искурениях Балтики бредил солнечными джунглями и священными реками Азии.
Предания роились и витали по Павловской цитадели. В дворцах и замках доживают свой век старые камерфурьеры и лон-лакеи, бережно хранящие воспоминания о всех парадных и преступных событиях, протекших в охраняемых ими исторических стенах. Их дряхлость отягощена грузом разыгравшихся на их глазах любовных драм и политических трагедий, с таинственными завязками и кровавыми эпилогами. Один из таких благообразных старцев в галунах и с медалями, шамкая и пришепетывая, сообщал кадетам, как «его императорское величество, батюшка нашего государя, воздвиг сей замок на том самом месте, где родился, а въехать в него изволил за пять недель до своей кончины». Пошатываясь и прихрамывая, старец вел к узкой внутренней лестнице, по которой поднимались гвардейские заговорщики в памятную ночь. Он подводил к двери в царскую опочивальню, у которой Павел сменил караул конной гвардии двумя доверенными слугами, сметенными лавиной заговорщиков. Он пропускал тайком от начальства в небольшую опочивальню с потайными дверьми, где табакерка Зубова, шарф Скарятина или портупея Яшвиля привели в исполнение смертный приговор гвардии.
«В этой комнате убили царя, – с тревогой думал бледный инженер-кондуктор, – самодержца всероссийского, миропомазанника божия, торжественно сменившего мантию императора на далматик первосвященника. И на другое утро новый манифест возвестил о новом царе… И цареубийцы остались безнаказанными… Стало быть, сама история признает в иных случаях право на кровь?»
– Вот в это зеркало вечером перед кончиной смотрелся в последний раз покойный государь. – И старик подводил к желтеющему венецианскому стеклу, с чуть тронутой ртутью и легкой трещиной, переламывающей отражение. – «Что это мне свернули шею?» – изволили пошутить, увидав свой парик и воротник отнесенными вбок от кафтана…
Треснувшее зеркало, действительно, зловеще переламывало отраженные фигуры.
– Отсюда тело императора в короне и порфире было перенесено генералами в желтое мраморное зало и выставлено здесь на паратбете. – И старик подводил под самую люстру. – Долго пришлось придворным врачам, художникам и цирюльникам подкрашивать, пудрить и убирать мертвую голову. Шляпа с пышным углом прикрывала раздробленный висок и вспухшую глазницу. Только через десять дней высочайшие останки были возложены на катафалк, воздвигнутый в военном зале, откуда и состоялся вынос тела. Молодой государь шел за гробом в черной мантии и в шляпе с флером, бледный, как саван, и весьма удрученный.
(Впоследствии Достоевский не раз размышлял об этой трагедии Михайловского замка. Ведь всю свою царскую жизнь император Александр считал себя отцеубийцею, хотя он и не нанес собственною рукою смертоносной раны родителю. Но разве это важно? Ведь он знал, что заговорщики ворвутся к отцу, чтобы лишить его престола,
а в таких случаях смерть всегда под руками. Какая страшная борьба противочувствий раздирала с тех пор его совесть! Повинен ли в смерти отца, допустив ее в мыслях и увидев затем свершение своих тайных помыслов, хотя бы и помимо собственного участия в кровопролитии? Удивительно ли, что четверть века прожил державным меланхоликом? Пожелать смерть отцу и затем увидеть убийство его – да разве это не то же преступление? И фамильная хроника Достоевских выдвигала перед ним во всей обнаженности этот страшный вопрос и подчас уже смутно соблазняла его развернуть такую же семейную драму вокруг убийства одного страшного старика, среди молчаливо сочувствующих сыновей…)– Батюшка наш Николай Павлович еще был во младенчестве…
И старик благоговейным взглядом указывал на огромный портрет правящего царя в ярко блещущих ботфортах, сверкающих, как стальные дула пушек на солнце. Казалось, сверху донизу, от борта до носка, их прорезало острой молнией, протекшей зигзагом по кожаным складкам… Такой блик в рисовальном классе называли светлым ребром предметов, Казалось, отсюда, из этого отсвета, жесткого и острого, строил придворный художник весь свой портрет. Неумолимо и строго царь пронзал кого-то невидимого своим стеклянным, неподвижным и гневным зрачком. Губы сердито сжимались, словно готовые ежемгновенно разжаться для грозного окрика, властных команд и приказов. Руки, сжатые у бедра, казалось, были готовы что-то в клочки разорвать, растерзать, истребить, уничтожить. По обычаю исторических живописцев, портретист сильно удлинил ноги своей модели, согласно античной изобразительной традиции, придававшей таким способом летящую устремленность фигуре Аполлона Бельведерского. Инженер-кондукторы знали, что этими длинными сверкающими ногами царь шагнул через трупы Сенатской площади к первой ступени своего трона. Этой рукой в перчатке он подписал приговор, поднявший пять виселиц, накануне его коронования. И когда Достоевский смотрел на этот портрет, ему становилось почему-то невыразимо страшно. Ему казалось, что эти стиснутые губы снова изрекут смертные приговоры, поднимут своей короткой командой новые эшафоты, сошлют новые толпы в сибирские рудники. В безошибочных контурах фигуры, казалось, таилась угроза неотвратимого бедствия…
Он любил сходить в нижний этаж, занятый некогда служебными помещениями дворца, где все было теснее, домашнее, тише. Здесь к концу александровского царствования жила знаменитая вещунья и факирша, подполковница Татаринова, основавшая свою секту и руководившая радениями братьев и сестер. В столичных гостиных ее называли жрицей меж вакханок, а петербургская полиция довела до сведения высшей власти о новой ереси в стенах Михайловского замка. Но сам государь осчастливил ясновидицу длительной аудиенцией, остался весьма доволен свиданием, «возлюбил ее в боге» и всемилостиво разрешил продолжать кружения и пророчества в замке своего покойного отца. Так продолжались здесь хлыстовские радения до самого открытия инженерного училища…
И Достоевскому вспоминались кликуши во дворе московской больницы, у келий монахов в лавре, на паперти церкви в глухом селе Монагарове.
В полутемной овальной комнате, над самой Фонтанкой, в простенке меж глубоких окон, чернел огромный железный крюк, на который сектанты вешали свинцового голубя, осенявшего своими тяжеловесными крыльями их безумное круговращение.
– Сам царь Давид плясал перед ковчегом, – пояснял престарелый служитель замка, – и вот собственными глазами пришлось увидеть, как в этом зале славили Саваофа важнейшие персоны государства – господа офицеры гвардии, директора департаментов, генерал-губернаторы, обер-гофмейстеры и министры. Однажды изволил удостоить своим высоким посещением сам покойный государь Александр Павлович. Кружком рассаживались гости. Зажигали высокие подсвечники. Вот ту стену прикрывал почти сплошь архистратиг Михаил с пламенным мечом. Запевали хором простонародные песни. Облачались в белые просторные одежды, как в ризы архангельские, и кружились в направлении на восток до нисхождения на кого-либо благодати пророчества… «Мы не скопцы, – говорила нам матушка Татаринова, – нам жизнь любезна»… Не признавала, сердечная, ни безбрачия, ни умерщвления плоти, ни запрета вина…
Такими живыми преданиями был полон Павловский замок. Можно было бродить часами по его гулким переходам и парадным лестницам, мимо ниш и кариатид, вбирая в себя витающие здесь воспоминания, всматриваясь в пасмурные прямоугольники портретов, украшенных атрибутами неограниченного владычества, и в ужасе замирая перед тускло желтеющими зеркалами, отразившими в зловещий вечер фигуру самодержавного владыки с головою, свернутою набок.
Но самая мрачность здания на Фонтанке чем-то привлекала сердце Достоевского. Гранитная одежда рвов и темная бронза императорских вензелей, полумрак галерей и жуткость треугольных двориков-колодцев, узкие потайные лестницы, скрытые в стенах, словно запрятанные в футляры, кривые и темные внутренние передние и наконец огромный демон, ниспровергаемый в бездну, на хорах дворцовой часовни, – все это словно было призвано служить оболочкой исторической трагедии.
Но великой надеждой, манящим обетом, зовом в неведомое будущее венчала здание в просторном и несокрушимом фронтоне изваянная из паросского мрамора Слава.
Слава! Мысль о ней неотступно томила его на окраинах старого Петергофа, где раскинулись по отлогим холмам Бабьего Гона лагерные палатки военно-учебных заведений.
Сквозь парусину обильно текут обложные холодные ливни. Август глядит ноябрем. Саперной киркой и лопатой роешь канавы для стока воды, дрогнешь и зябнешь…