Барышня
Шрифт:
– Да, так.
– А я вам отвечу: у меня нет выбора. Потому что никто меня не спросил ни тогда, летом, ни сейчас. Я вашу братию, актеров, честно сказать, не очень жалую. Что это за дело такое для взрослого серьезного человека – всё время изображать кого-то другого? Так и от самого себя ничего не останется. Подождите! – Он слегка повысил голос, увидев, что Шатерников порывается что-то сказать. – Говорят, что из двух зол нужно выбирать меньшее, а я вам возражу, что не бывает меньшего или большего зла. Зло есть зло. Вы ждете моего ответа на ваше, так сказать, «предложение», которое вы, женатый человек и к тому же отбывающий в субботу на фронт, делаете моей дочери, не так ли? Меньшее зло – это ответить вам, что я согласен. Большее зло – попросить вас не попадаться мне на глаза и оставить мою дочь в покое.
Он вздохнул и обреченно развел руками. Шатерников молчал.
– Я вам отвечаю: согласен. Но вы должны знать, что, будь это в моей власти, я с удовольствием спустил бы вас с лестницы.
– Благодарю и на этом, – пробормотал Шатерников.
Отец быстро и остро посмотрел на него.
– Володя, голубчик, –
И не договорил, зажмурился. Шатерников поставил локти на колени и закрыл лицо обеими ладонями.
– Ну, вот. Услышали меня, наконец, поняли, о чем речь, – тяжело выдохнул отец и, поднявшись, потрепал Шатерникова по низко опущенной голове. – Татьяна Антонна, пожалте-ка к нам! Давайте чай пить.
Моя радость! Вот уже два дня, как я прибыл к себе на батарею. Ехал почти неделю. Мысли о тебе доходят до такой силы, что каждую ночь, во сне, по моему телу с грохотом и звоном текут какие-то словно горные реки. Сплю под этот грохот, просыпаюсь, опять проваливаюсь. Вижу тебя: как ты, сидя на полу, наклоняешь головку над моим чемоданом, как снимаешь и надеваешь колечко на средний палец левой руки, и я теперь знаю, что ты делаешь так всегда, когда волнуешься или боишься, что не можешь найти правильных слов. Неужели ты еще не догадалась о том, что мне иногда и вовсе не нужны никакие слова, что я угадываю и читаю твое сердце просто так? Даже когда мы молчим. Но особенно часто меня посещает другое: я вижу, как ты спускаешься ко мне по этой большой госпитальной лестнице, и твои глаза как будто отделяются ото всего остального и синевой своей – нет, не синевой, а своей особенной сиреневой голубизной – прожигают меня насквозь. Как я хочу поцеловать их!
Бог знает, когда мы увидимся. Не буду растравлять себя, а лучше напишу тебе, что и как обстоит теперь в моей ежедневной жизни. Хотел еще рассказать тебе, что в купе вместе со мной ехали два офицера. Прапорщик с лицом грузинского князя по фамилии Багратион, который возвращался из Москвы после недельного отпуска, полученного по случаю смерти матери, и молоденький корнет, едва оправившийся от ранения. Разговор начал вертеться вокруг женщин. Грузин сказал, что вся его жизнь – в жене Машеньке, и, пока не появилась Машенька, он не представлял себе, что такое любовь и считал всё женское население «пупсами», которые делятся на три разряда, как лошади по статьям: «чистокровные пупсы», «полупупсы» и «немного пупсы». Корнет же очень с ним спорил по поводу «чистокровных пупсов» и говорил, что «бабы – одно лишь несчастье» и вся его юная жизнь – прямое тому доказательство. Потом они попросили меня высказать свое мнение, но я уклонился, отделался какой-то шуткой. Даже и представить невозможно, что я, едущий сейчас на фронт, то есть туда, где меня могут убить и этим навсегда разлучить с тобой, – я буду обсуждать с ними каких-то «женщин»! Да какое мне дело до этих «женщин», если у меня есть ты, сомневаться в любви и чистоте которой так же нелепо и оскорбительно, как сомневаться в том, что каждый день восходит солнце.
До Киева ехать было не тяжело, но потом, уже в Галиции, начался просто ужас. Заночевать пришлось в Козлове, где возвращающиеся обратно в свои части раненые офицеры по несколько суток ждут навозные мужицкие телеги, потому что никакого другого сообщения нет. Забавную вещь расскажу тебе: вечером мне не спалось, в офицерской избе заснуть невозможно (холод, грязь, клопы!), и я накинул шинель, пошел побродить под свежим, молодым, совершенно рождественским снегом, который шел и быстро таял на бурых буграх. Вижу на пригорке огонь. Спросил у солдата, что это там такое. Он говорит: это цыгане, перебираются подальше от войны, остановились на ночлег, поставили свои палатки. Что с ними поделаешь? Я подошел к огню. Табор уже спал, только одна молоденькая лохматая цыганка, сидя совсем близко к костру, кормила грудью младенца. Я сел неподалеку и начал смотреть на нее, чувствуя, что сам вот-вот засну от ее монотонного гортанного напева и мягких ритмичных раскачиваний тела то в одну, то в другую сторону. Наконец она положила своего завернутого в тряпье младенца прямо на землю и предложила мне погадать. Я протянул ей руку. Говорит она очень быстро и словно бы про себя, но понять все-таки можно. Пальцы у нее липкие, должно быть, от молока, очень горячие и цепкие.
– Бери коня, иди домой, – залопотала она. – Огонь черный, ветер быстрый. Положут вот так, – она показала мне, как, повалившись немного набок. – Не оттуда добра ждешь.
– Откуда же мне его ждать?
– От сердца. – И закрыла свою левую грудь ладонью. – Сердце, когда во-о-от так зажалит, тогда будет много-о-о добра!
Я так и не понял, что она мне сказала. «Зажалит»? Заболит, что ли? Младенец проснулся и запищал. Она схватила его с земли и опять принялась раскачиваться и монотонно распевать. Я запомнил одно только слово, что-то вроде «бередня». Дал ей немного денег, которые она тут же упрятала в свои тряпки. Вернулся к себе. Через час рассвело. Посмотрел в ту сторону, где стоял табор. Табора уже не было, а в гору тянулся двуколочный обоз сибирского полка. Стояла глубокая тишина. Я опять почему-то вспомнил это слово – «бередня» – и подумал, что оно могло бы значить. И тут сверху донизу воздух разорвался, словно занавес в театре, и с гулом прокатились два пушечных выстрела…
Посреди ночи Таня проснулась от страха. Во сне она видела Василия Веденяпина, торгующего старыми
вещами. Вокруг него были разложены седла, полушубки, ремни и толпились люди, которые, как на аукционе, выкрикивали разные цены. Она подошла к Веденяпину поближе и на ухо спросила, чьи это вещи. Василий Веденяпин, нескладный, с пышными красными кудрями мальчик, точно такой же, каким он был, когда год тому назад выбежал, захлебываясь слезами, из кондитерской, ответил ей, что вещи эти принадлежат его только что умершему отцу и он продает их сейчас, чтобы как можно быстрее передать деньги оставшейся без средств матери.Таня встала с постели, подошла к окну. За окном висела мутная снежная сетка, и всё, что мелькало вокруг, попадалось в нее, как иногда, бывало, в дачный сачок попадались сразу и бабочка, и цветок вместе с прилипшей паутиной и в ней мирно спавшим, как в люльке, жуком, и вялая гусеница, слишком жарко одетая в свои голубые меха, и кто-то еще, незначительный вовсе, белесый, как выгоревшая травинка. Все они секунду назад даже и не подозревали друг о друге, а тут вдруг внезапно прихлопнуло всех, и жизнь (верней сказать, «смерть»!) стала общей.
Таня подумала, что, может быть, Василий Веденяпин тяжело ранен или убит и его отец, Александр Сергеевич, оттого и не звонит ей и не ищет встреч, что ему сейчас не до нее. Прошло уже две с половиной недели, как они обедали в «Праге», и за это время успел приехать и уехать обратно Володя Шатерников, с которым она опять была несколько раз близка, потому что сейчас ведь не те времена, чтобы морочить голову до отчаяния любящему тебя человеку, который прямо из твоих объятий уехал на фронт.
К утру началась тошнота, озноб, Таня не пошла на работу, но зато позвонила Оле Волчаниновой и попросила заглянуть, если есть время. Через полчаса, топая массивными ногами по лестнице и стряхивая снег с большого вязаного платка, вошла Волчанинова, самая рослая девочка из последнего выпуска гимназии Алферовой, любимица начальницы Александры Самсоновны за прекрасные способности к математике. Волчанинову считали очень красивой и сравнивали даже с богиней Венерой за ее ровный безукоризненный профиль, карие, с густой поволокой глаза и прекрасные светло-каштановые волосы, которые она венком укладывала вокруг головы. Даже слишком высокий рост и некоторая неуклюжесть не мешали красоте этого ясного, всегда отзывчивого и доброго лица. Сейчас оно было погасшим, под карими глазами лежали заметные тени.
– Жар у тебя? – спросила она у Тани и пощупала ей лоб большой и прохладной ладонью.
– Не знаю. Тошнило всю ночь.
– А ты не беременная, Татка? – спокойно спросила Волчанинова.
Таня отшатнулась с испугом. Волчанинова печально покачала головой.
– У Александры Самсоновны, – сказала она, имея в виду Алферову, – есть племянница, дочка ее покойной сестры. Нашего возраста. У нее был жених, и свадьбу назначили, всё приготовили. А тут война. Всё, как у тебя, Татка. Он пошел на войну, и его убили. И тут оказалось, что ей через четыре месяца рожать. Она чуть руки на себя не наложила от горя. Алферовы ее выходили. Ты же знаешь, какие они люди. Александр Данилыч ей целыми днями Пушкина читал. Сказку о царе Салтане. Теперь она успокоилась, ждет своего ребеночка. Александра Самсоновна почему-то уверена, что будет девочка.
– Зачем ты мне это всё рассказываешь? – простонала Таня. – Я не беременная.
– Ну, нет – значит, нет, – согласилась Волчанинова. – А ничего нет стыдного в том, чтобы без мужа родить. Людей убивают, пусть вместо этого хоть дети нарождаются. Ребенок ведь ни при чем. Ты посмотри на моего брата: встанет с постели и сразу – к бутылке. Сухой закон – так он чего только не пьет! Люди к нему какие-то приходят с черного хода, он им платит. Смотреть стало страшно. Мама говорит: «Петюшенька! Ты сгораешь!»
– А он?
– А он – ничего. Слепой ведь, в повязке. Потыкается лбом ей в руки: «Погладь меня, мама! Прости меня, мама!»
Таня закрыла лицо ладонями.
– Ты, Оля, какая-то бездушная. Ничего тебя не трогает.
– Ну, как же не трогает? – не обиделась Волчанинова. – Очень даже трогает. Мне еще давно цыганка нагадала, что я и проживу мало, и горя у меня будет выше головы. Судьба моя, значит. Что делать!
– Ты веришь цыганкам? – вздрогнула Таня, вспомнив вчерашнее письмо Шатерникова.
– А как им не верить? Папин один знакомый стоял в тамбуре с другим, тоже папиным знакомым. Ехали в поезде. Курили. Вдруг откуда ни возьмись цыганка. И папин этот знакомый возьми да пошути: «Доживу я, – спрашивает, – до сегодняшнего вечера или нет?»
– И что? – напряглась Таня.
Цыганка посмотрела ему на ладонь и говорит: «Нет, – говорит, – не доживешь. Тебе не больше получаса осталось». Они посмеялись, она ушла. А его через пятнадцать минут с поезда сбросили.
– Как это – сбросили?
– Не знаю. И никто не знает. Он в тамбуре остался, а тот, другой папин приятель, замерз, вернулся в вагон. Вдруг крики: «Человека убили!» Кто-то увидел в окошко, как человека с поезда сбросили. На полном ходу. Остановили состав, тут же полиция, свидетели. Он внизу, под насыпью, лежит, мертвый, ни кошелька, ни документов нету. А ты говоришь: не верить цыганкам!
– Тебе, что ли, тоже гадали? – замирая, спросила Таня.
– И мне, – с грустной важностью ответила Волчанинова. – Я еще совсем маленькой была, лет восьми. На даче. Табор там стоял, в поле. Красиво! Ночью костры, юбки на женщинах такие яркие, золота много… Начали они по дачам ходить, медведя с собой водили. Медведь пляшет, а у него лапа дрожит. Мелко-мелко, как у больного старика. Мы с няней стояли и смотрели. Жара невозможная. Медведь сплясал, а больше не может, устал. А цыган, молодой, бешеный, рожа сизая, как у утопленника, оскалился и – раз его плеткой по морде! У медведя из глаза кровь пошла, лапа опять задрожала, я заплакала. Жалко же! Тут к нам старуха подошла и – цап меня за плечо! Няня начала ее отталкивать, а та кричит: «Дай правду скажу! Дай скажу!»