Бас-саксофон
Шрифт:
Ихь вилль нихьт герен! Ихь эрварте гойте абенд! [13] – голос Хорста Германна Кюля за стеной снова превратился в неразборчивый ор. Кто-то (за стеной) хотел что-то сказать, но тенор будто кнутом заставил его замолчать. Я отошел от голубков; золотисто-пыльные пальцы бабьего лета по-прежнему медленно поднимались по обоям, по платяному шкафу с кремовыми ангелочками, по их облезлым локонам, образуя балдахин звездной пыли над бас-саксофоном. Человек в постели по-прежнему спал. Над подушкой торчал его подбородок, как скала отчаяния; она мне напоминала подбородок мертвого дедушки – точно так он торчал из гроба, вместе со щетиной, которая, как это ни смешно, живет дольше человека. Но этот пока не был мертвецом.
13
[xiii] И слушать не хочу! Жду до вечера! (нем.)
А я был в том возрасте, когда о смерти не думают. И снова подошел к бас-саксофону. Главная часть корпуса лежала слева, утопая в плюше. Рядом покоились еще две: длинная металлическая трубка с крупными клапанами для самых глубоких тонов, изогнутая педаль, тарелочка, обтянутая кожей, октавы с клапанами и конические наконечники с большим мундштуком.
Он притягивал меня, как церковная утварь неофита. Я склонился, поднял его с плюшевого ложа. Потом вторую часть; соединил их. Обнял это тело нежными пальцами: знакомая, подсознательная расстановка пальцев, мизинец на рифленом соль-диезе; глубоко внизу, под правой рукой – клапаны басов; я пробегаю пальцами, механизм очаровательно звякает; я быстро нажимаю клапан за клапаном, от нижнего си до верхнего до, а потом еще мизинцем си и си-бемоль, и в огромных дутых просторах бас-саксофона слабо, но явственно отзывается булькающее эхо маленьких кожаных молоточков, нисходящая гамма, как шажки маленького священника в металлической святыне; а дробь барабанчиков в кожаных муфтах отдается таинственным телеграфом тамтамов; я не смог удержаться: взял мундштук, насадил его, открыл плюшевую крышку отдельного ящичка в углу, гроба – там была пачка огромных пластинок, напоминающих
Бас-саксофон. Никогда раньше я не держал его в руках и сейчас чувствовал себя так, будто обнимал возлюбленную (дочь Шерпане-Доманина, ту загадочную лилию среди аквариумов, или Ирену, которая не хотела меня знать; я не мог быть счастливее, если бы даже обнимал Ирену или даже ту девушку, полную рыб и лунного света). Немного наклонившись, я мечтательно смотрел на себя склоненного в зеркале на туалетном столике: в руках бас-саксофон, касающийся ковра изгибом корпуса, облитого сверкающей пылью, светом гротескного мифа; почти жанровая картина; не существует, конечно, такой жанровой картины – молодой человек с бас-саксофоном. Молодой человек с гитарой, с трубкой, с кувшином – да с чем угодно, но не с бас-саксофоном на вытоптанном ковре; молодой человек в золотистом солнечном свете, пробивающемся сквозь муслиновые занавеси, с немым бас-саксофоном; на заднем плане мышиное рококо платяного шкафа и человек с торчащим, как у мертвеца, подбородком на подушке с голубой печатью. Такой вот молодой человек с бас-саксофоном и спящим мужчиной. Совершенный абсурд. И все же так это было.
Я слегка подул. Затем сильнее. Почувствовал, как дрожит пластинка. Дунул в мундштук и пробежал пальцами по клапанам: из корпуса, похожего на лохань, зазвучал грубый, сырой, но прекрасный и бесконечно печальный Звук.
Возможно, именно так звучал последний призыв умирающего брахиозавра. Звук заполнил бежевую комнату сдержанной печалью. Глухой, смешанный тон, звуковой сплав несуществующей виолончели и басового гобоя, но скорее – взрывной, рвущий нервы трубный глас меланхолической гориллы; лишь этот единственный тоскливый тон, траурихь ей айне глоке; только этот один-единственный Звук.
Я испугался, быстро посмотрел на человека в постели, но он не пошевелился, утес подбородка по-прежнему возвышался неподвижным предупреждением. И тишина. Я вдруг осознал, что отдельный, опасный голос за стеной уже не фыркает, но кто-то здесь есть, кроме меня, человека в постели и мухи в бас-саксофоне. Я оглянулся. В дверях стоял исхудавший толстяк с красной лысиной и мешками под глазами, печальными, как голос бас-саксофона.
Отголосок инструмента еще отдавался на позолоченных лестницах городского отеля – послеполуденный вскрик, который должен был разбудить гостей, Дремлющих после обеда в своих комнатах (офицеров-отпускников с женами, тайных курьеров каких-то имперских дел, гомосексуального испанца, который жил здесь уже полгода, и никто не знал, почему, что он тут делает, на что живет, за кем следит). Эхо все еще отдавалось в бурых сумерках лестницы, когда за мужским черепом появилась женская голова – седая, с завитушками, два голубых глаза и большой нос луковицей; лицо клоуна, живая карикатура женского лица на одутловатом женском теле. Энтшульдиген зи, сказал я, но лысый мужчина замахал руками. Битте, битте. Он вошел в комнату. Женщина с печальным лицом клоуна последовала за ним. На ногах ее были высокие шнурованные боты, на туловище – старое твидовое платье с шотландским узором, пьяно засверкавшим в барочных ребрах пыльных лучей; за нею следовал еще один невероятный человек, почти карлик; и не почти – это действительно был карлик, ростом мне до пояса, ниже бас-саксофона, который я все еще держал вертикально, изгибом корпуса на истоптанном ковре (только сейчас я заметил, что на нем выткан городской герб – чешский лев между двух башен, но когда-то на льва бросили окурок, и теперь там осталась черная дыра с обгорелыми краями); лицо этого человека, однако, не было лицом карлика, он был похож на Цезаря: тонкие сжатые губы, римский нос, русая прядь волос через умный лоб; не увеличенная голова лилипута на сморщенном теле, с которым железы сыграли дурную шутку: нормальная голова красивого мужчины на нормальной груди; укороченный Цезарь, пришло мне в голову; он вошел утиной походкой, и тут я заметил, что он действительно укорочен: ног ниже колен у него не было, и ступал он культяпками, обмотанными грязным тряпьем. Потом, как процессия духов, вошли в комнату следующие призраки: блондинка, очень красивая девушка – сначала мне она показалась красивой лишь после носа-луковицы другой женщины, но нет, я рассмотрел ее потом со всех сторон; ее волосы ниспадали на обе стороны узкого шведского лица сломанными лебедиными крыльями; большими серыми глазами она посмотрела на меня, на мужчину в постели, на бас-саксофон, опустила глаза, сложила руки на животе, склонила голову; русые шведские кудри закрыли лицо – его будто никогда не касалась улыбка, будто оно было из воска, будто всю жизнь она росла где-то в бомбоубежище, в полумраке закрытых помещений (возможно, это был лишь ночной дух из Моабита; там из нее, наверное, сделали эту свечку, которая до этого светила, как Тулуз-Лотрек, и горела с обоих концов); она стояла передо мной со сложенными на животе руками, в платье, сливавшемся с бежевым светом так, что от нее будто бы осталась лишь голова, два сломанных золотисто-серебряных крыла, лицо цвета алебастра, слоновой кости, клавиатуры старого рояля, и два серых глаза, устремленные в фокус этих жарких лучей, которые отражались в клапанах бас-саксофона и подрагивали около львиной лапки на ковре. Процессия еще не закончилась: за девушкой вошел маленький горбун в темных очках на носу, а с ним – одноглазый гигант, который вел его под руку. Горбун пошарил свободной рукой в переплетении лучей, согнал умирающую муху, та зажужжала, облетела несколько раз ищущую руку и устало уселась на клапан бас-саксофона, потом отчаянно засучила лапками, поскользнулась и упала внутрь огромного корпуса; бас-саксофон зазвучал отчаянным жужжанием. Маленький горбун напоминал слепую сову; на тонких, как куриные лапы, ножках его были широкие брюки гольф. Из-под штанины мужчины-гиганта выглядывал протез, железные заклепки которого заискрились на солнце. Призраки полукругом обступили меня. Лотар Кинзе, представился исхудавший толстяк с лысиной. «Унд зайн Унтергальтунгсорхестер», сработала во мне ассоциация, и молча, вопреки своей воле, я обвел взглядом всю компанию, точно камера – панораму: седую женщину с лицом печального клоуна и карнавальным носом; коротышку-Цезаря; девушку со шведскими волосами; маленького слепого горбуна и громадного мужчину на протезе, который оперся спиной о шкаф с ангелочками – тот затрещал и один ангелочек зашатался, мелкий осколок позолоты отвалился от его кудрей и упал на поредевшие рыжеватые волосы мужчины, чемпиона (как мне казалось) всего мира в американском вольном стиле. Муха в корпусе перестала жужжать; это уже конец, бабье лето, время смерти всех мух, а эта вот почти пережила свой век (но, по крайней мере, умерла в металлической трубе, подобной храму; там звучали булькающие шажки маленького священника; мало кому из людей удалось умереть именно так). Стояла тишина. Это мне лишь кажется, пытался убедить я себя, но ведь я никогда не верил в привидения, в галлюцинации, в метапсихологические явления, вроде бы подтвержденные авторитетами, и вообще во все сверхъестественное; я был абсолютным реалистом; сколько помню себя, никогда не испытывал предчувствий; когда умирала моя тетя, молодая красивая женщина, которую я любил интимной любовью родственника к родственнице, к этому тепличному цветку пражских салонов (умерла она в двадцать семь лет), у меня не было никаких предчувствий, не было никакого сверхчувственного восприятия, никакой телепатии; не верил я ни в чудеса, ни в медиумов, смеялся над всем этим, как и над чудотворцем из соседнего городка – он держал скульптурную мастерскую и помогал полиции, хотя городок был полон свидетелей; я принадлежал только этому миру, и единственным мифом для меня была музыка; и я знал, что это не привидения, не призраки, не галлюцинация, что эта компания – не та золотая, чикагская, «Eddie Condon and His Chicagoans», a «Лотар Кинзе мит займем унтергальтунгсорхестер». Чур меня, мысленно сказал я, и мне вдруг стало смешно, ибо люди бесчувственны ко всему, кроме самих себя, да еще и привержены условностям; любое отклонение от нормы импульсивно вызывает смех. Но только миг смотрели на меня серые глаза девушки – единственная из всех она не была отмечена, деформирована (и вовсе не телесно), и хотя я не верил в телепатию, у меня возникло ощущение, что она угадала мой неуместный смех; страшное ощущение; в первое мгновение лишь неприятное, а потом разрастается со скоростью света, превращается в невыносимый стыд, как если бы на похоронах ты начал рассказывать сальный анекдот, полагая, что пение священников заглушит его, а их голоса внезапно исчезли, и ветер разнес над засохшей травой, через надгробия и свежевыкопанную могилу какое-то неприличное, невероятно пошлое слово вместо молитвы (Если бы взвешивал ты, Господи, грехи наши, кто бы остался?); именно это оказалось решающим – это и бас-саксофон, который я все еще держал в руках, как епископ – бриллиантовый посох. Мехтен зи пробирен, произнес мужчина с красной лысиной; только сейчас я понял, кого он мне напоминает: обезьяну с красной мордой, мегана; лицо его будто сожгли огнеметом (а так оно и было). Он улыбнулся, обнажив зубы; и снова не галлюцинация, а реальность: он словно побывал в лапах какого-то гестаповца с извращенным чувством юмора: половина зубов отсутствовала, но не в одной челюсти или беспорядочно в обеих: рот его был, как черно-белые клавиши рояля: зуб и щель, зуб и щель, так же и в верхней, только в обратном порядке (щель, зуб, щель, зуб), так что челюсти, когда он сжимал их (или смеялся со стиснутыми зубами), напоминали абсурдную шахматную доску. Пойдемте, сказал он. Пойдемте на сцену. Там вы сможете попробовать. Клингт эс нихып шен? – Да, ответил я, ей айне глоке. Зер траурихь. – На, коммен зи, сказал мужчина. Дас инструмент немен зи мит. Ихь траге аен коффер.
И снова я взял бас-саксофон в объятия и вышел за дверь. Сейчас уже не по принуждению, сказал мне некий холодный, патриотический внутренний голос. А что может произойти? – возразил я ему. Одинокий фельдфебель на берегу Ледгуи – но кто заставлял мою сестру отвергать его? Ведь он мог оказаться хорошим мужем в ее коротком браке (мужа она так и не нашла; бедняжка умерла от рака, не дожив до тридцати); он, по крайней мере, писал стихи в голубую тетрадку; а кто из той чешской теннисной молодежи вокруг нее хотя бы читал ей стихи? Но фельдфебель тоже, вероятнее всего, не вернулся; это было в ту зиму перед Сталинградом; голубая тетрадка выпала
в снег где-то на берегах Волги, а когда пришла весна и закопченные, облупленные танки армии Толбухина погнали немцев через выжженную степь на запад, а остатки той бессмысленной, убийственной, сумасшедшей, геройской команды ковыляли степью на восток, и таким образом пояс безопасности вокруг трагической реки постепенно растягивался (и начали в нем властвовать зловещие люди другого неприятеля), снег растаял, голубая тетрадка оказалась на земле, соскользнула к реке, которая вынесла ее в море, она растворилась, и осталось от нее только это стихотворение в моей голове: ин машем копфе кальте винде веен, тот отзвук Рильке (о ком фельдфебель, возможно, и не знал). Так что же может произойти? – спрашивал я себя, идя с бас-саксофоном в объятиях, как с ребенком-переростком, через коричневый полусвет гостиничного коридора; рядом со мной с одной стороны шел мужчина с шахматной челюстью, с другой – женщина с лицом печального клоуна, а перед нами – снова старик в древесной одежде, шаркая хромой ногой о кокосовый ковер, и я, снова взрослый, выстраивал план своей защиты.А был я тогда восемнадцатилетним закомплексованным несчастным юношей, вовсе не мудрецом. Я только чувствовал, но не понимал. Этого понимания тогда не существовало (что не все немцы одинаковы): была лишь коллективная вина. Да и потом я никогда не верил в подобные вещи (о Боже, как бы я мог, если не верил даже в индивидуальную вину? Как она сочетается с христианством? Или с марксизмом? Человеку ведь дана не свобода, а несвобода. Ведь достаточно, чтобы моя мать на какой-то из тех вылазок в Бад-Кудова оставила отца (они тогда были только помолвлены) и вышла замуж за владельца ресторана, который там в нее влюбился и еще долго после свадьбы писал ей письма, а мне, ребенку, присылал пряничных мишек, пока сам не женился, – и я родился бы немцем, а поскольку я мужского пола, здоровый, сильный, рослый, то попал бы, вероятно, в СС); я знал только, что осенними вечерами приходили в «Порт-Артур» двое военных, садились в углу, под портретом президента Гахи, и слушали; а мы играли аранжировки Эллингтона, Басси, Ланцфорда, свинговали, как будто в нас черт сидел; «Порт-Артур» гремел, как огромная виктрола, до самой протекторатской ночи в местечке, начинавшейся с затемнения; из-за саксофонов мы украдкой поглядывали на двух мужчин в форме нацистской «Люфтваффе». После войны стал легендой Шульц-Коэн (офицер немецкой оккупационной армии в Париже), который спрятал в своей квартире чернокожего беглого пленного, а тот под сенью немецкой оберкоманды писал там вместе с Чарльзом Делони «Hot Discography»; те двое однажды тоже осмелели, достали из-под гимнастерок ноты, дик-силендовые аранжировки «Liza Likes Nobody» и «The Dark Town Strutter's Ball» (они достали их в Голландии, обменяв на аранжировки Хендерсона, которые им дал переписать какой-то бэнд в Афинах) и дали переписать нам в обмен на записи Эллингтона. Потом они тоже исчезли, и, возможно, тоже в восточной степи; им не повезло, как Шульц-Коэну, но до этого они крестили Европу, как одержимые вероучители без идеологии (собственно говоря, без разрушительной идеологии), как монахи-переписчики нового времени из какого-то монастыря на марше, тайно размножающие манускрипты (даже в офицерской школе – это невероятно, но что может быть вероятным после того, что произошло; у них был своя капелла, один из музыкантов был капитаном, другой старшим лейтенантом, играли они Чика Уэбба, свинговали – не при публике, конечно; для той у них был наготове Кредер, – а для себя; представьте только: немецкие курсанты в нацистской офицерской школе имитируют горбатого чернокожего драммера; то есть не только в концлагерях, не только в еврейском городке Терезине, но и в офицерских училищах. Просто она была повсюду, эта сладкая болезнь; ею заразились бы в конце концов все; и, пожалуй, если бы война закончилась плохо, эта болезнь заразила бы рано или поздно и самих победителей – и в конечном итоге, пусть за столетия, но обратила бы их в людей); потом они вместе с нами даже сыграли, один на рояле, другой на барабане; однако, прежде чем уйти на Восток, они совершили проступок (все могло – может – стать преступлением); Лекса никогда потом не смог оправдаться, так что в конце концов вместо сочувствия он заработал клеветническое обвинение (от наших людей, так называемых наших): при «гейндрихиаде» расстреляли его отца, а на другой день после того, как об этом сообщили газеты («за сочувствие покушению на заместителя имперского протектора Рейнхарда Гейндриха были расстреляны…»), эти двое встретили его на площади – на той, где за мной наблюдал господин Каня, а до этого господин Владыка, – и неуклюже выразили ему сочувствие, пожав руку; от этого он никогда не отмылся (тело отца еще не остыло, а он публично беседует с немцами, только потому, что те ходят слушать его дурацкое визжание); от этого он уже никогда в своей жизни не отчистился.
Я шагал в обнимку с бас-саксофоном по задней лестнице к зрительному залу. Бурый полусвет сменился мутным полумраком электрических лампочек. Процессия тяжело поднималась по железным винтовым ступеням; на серых стенах лестничной шахты вместе с нами поднимался театр теней, парафраз театра Диснея: не Лотар Кинзе, а Белоснежка и семь гномов (женщина с лицом печального клоуна была Чихуном; ее поразительный квадратный нос-турнепс увеличивался тенью до размеров совершенно невозможных, Белоснежка была так же необыкновенно стройна, а две пряди волос в теневой картинке еще больше напоминали сломанные крылья лебедя, теперь уже черного). Процессия шла молча, ее сопровождали только звуки ненормальности, болезни, патологии, деревянной гармонии войны: скрип протеза и ревматических суставов, хриплое урчание легких, выдержавших климат, ради которого природа устроила метаболизм полярных лисиц и пингвинов – не людей. Только люди способны вынести почти все, но это «почти все» оставляет на них свою печать, приближает к смерти. Ритм задавали нога деревянного старика, беспомощно бухающая о ступеньки, словно тамтам, и турецкий барабан протеза. В просвете среди канатов появилось темное пространство и в нем – полукруг на сцене, образованный пыльным конусом света, в котором около рояля стояли пять пультов, посеребренных цирковыми блестками и большими декоративными золотыми инициалами Л. К.: «Лотар Кинзе мит затем Унтергальтунгорхестер». Мы вышли на сцену, и я остановился с бас-саксофоном в руках прямо перед холодным рефлектором, осветившим меня откуда-то сверху.
Все сгрудились вокруг меня; последним пришел коротышка-Цезарь; девушка со шведскими волосами улыбалась, Лотар Кинзе (им оказался мужчина с красной лысиной и шахматными зубами) посмотрел на меня таким же взглядом, какой был у старика в деревянной одежде перед отелем: взглядом нерешенной проблемы. Но какой? И почему? Какова цель всего этого? Маленький слепой горбун в пышных брюках гольф поднял бледное лицо к пыльному свету рампы; лицо его озарилось светящейся белизной пустого пространства на черной гравюре; маска долгого привычного страдания, уже не мук, но постоянной угнетенности, лишенной почти всех радостей, почти какого-либо смысла; в белизне, как угольные каверны, зияли черные стекла очков. Почему? С какой целью?
Да, произнес я и поставил бас-саксофон изгибом корпуса на дощатый пол. За конусом света висела абсолютная тьма; бог знает кто мог смотреть на нас оттуда: полный зал публики (ведущей себя абсолютно беззвучно, а мы, артисты, выходим перед началом представления – не по-настоящему, но и не галлюцинацией; каким-то доисторическим Спайком Джоунзом в мире, лишенном юмора, экспонатом из живого паноптикума восковых фигур) или один-единственный филер, господин Каня, либо его личный шпион, который все это вынесет наружу, на дневной свет Костельца; однако ничего у господина Кани не выйдет, потому что Костелец не поверит; в Костельце почитают рассудок, а не фантасмагории; есть там ходячие фразы, образец рассудочности: в Костельце это не любят, в Костельце люди этому не поверят, в Костельце общественность осудит это; ими можно выразить мнение света и кого угодно (их до сих пор используют, я слышал из уст своей тетки: о концерте камерного оркестра, о выставке художников-абстракционистов, о Гинзбурге, а тогда это была старая-престарая фраза); это город рассудочных людей, они с уважением относятся ко всякой славе, но конкретные ее носители, со своим внутренним миром и тайной, для них – слегка сумасшедшие, шуты гороховые, то есть люди второстепенные, хоть и приносящие в государственном масштабе какую-то пользу Костельцу, этому центру мироздания (придают блеск концертам костелецкого общества камерной музыки, служат визитной карточкой культурности государства и, следовательно, Костельца, ибо государство существует, конечно же, ради Костельца). Здесь рассудочные люди не занимаются такими глупостями, как сюрреализм или комплекс неполноценности, непонятными (лишь шутам понятными) проблемами вроде ассонанса, внутренней организации образа, в отличие от организации внешней реальности. Все существует ради этого оазиса рассудочности, ради этого позолоченного пупа земли – но главным образом все же для того, чтоб имелось о чем поговорить: разводы актрис, скандалы поэтов, ресторанные попойки – люди в Костельце этого не делают, поэтому я в этом отношении был спокоен; у господина Кани может быть здесь шпион, но «Лотар Кинзе унд зайн Унтергальтунгсорхестер», барочная, брейгелевская картинка из преисподней не умещается в координаты Костельца, так же как и бас-саксофон (тетка: «Зачем, скажи, пожалуйста, нужен этот инструмент? У Бедржиха Сметаны есть такие прекрасные композиции, а обходился он без всяких там бас-саксофонов»), как и я в объятиях Лотара Кинзе. И, собственно, мне нечего искать оправданий из-за Лотара Кинзе.
Но тогда зачем? Лотар Кинзе быстро подошел к одному из пультов; одежда сзади висела на нем, будто нарочно сшитая на человека вдвое толще; так же, как у клоунов, у которых то, что имеет вид пальто, должно быть именно пальто; потом он обернулся ко мне, улыбнулся. Коммен зи гер. Да габен зи ношен. Шпилен зи. Я поднял бас-саксофон, и он радужно засиял в белом пыльном свете; мне показалось, что все вздохнули, будто увидели некий предмет священного культа; потом я понял: он был такой тусклый, тронутый временем, слюной, медной зеленью, небрежным обращением, что походил (структурой своей серебристости, серебристо-белой матовостью) на старинную кропильницу, какую старый деревенский священник в какой-нибудь безбожной стране берет при свершении богослужений и которая в желтом свете скудных свечей так же матово, тускло искрится (Боже милостивый, даждь нам отпущение). Лотар Кинзе подал мне лист; это была бас-сак-софоновая партия какой-то композиции, которая первоначально называлась «Дер бэр [14] айн характерштюк фюр басс-саксафоне унд орхестер», но чья-то рука перечеркнула заглавие и буроватыми, блеклыми военными чернилами надписала «Дер элефант». [15] Я пробежал глазами ноты: вальс в ля-миноре, ничего сложного, выдержан в глубоких тонах – совсем не то, что я стремился сыграть на этом бас-саксофоне, никакого Роллини; но именно то, что я был в состоянии превосходно исполнить с листа. И снова: Зачем?