Басурманка
Шрифт:
Расходившаяся осень свирепела все больше, все гневней, грозней становилось ее дыхание: сердитой рукой она срывала последние поредевшие покровы со стыдливо жавшихся друг к другу кустов и деревьев. Поблекли, засохли их разметанные золотистые кудри, их ярко сверкавшие сережки; обесцвеченной серой вереницей с сухим шелестом они носятся по побуревшему газону, по замершим молчаливым аллеям.
Плачут иззябшие, испуганные молодые деревца, и кустарник, потрясаемый безжалостным ветром, роняет обильные прозрачные слезы.
Но гигантские старики-деревья не хотят гнуть гордые головы перед сумасбродным удальцом-ветром; суровые, они злобно шумят, протестуя против совершенного над ними насилия; грозно раздается их недовольный, бушующий ропот. Безжизненна, сера
Невесело и внутри большого дома в Благодатном.
Целых четыре недели прошло с отъезда Китти и Сережи. За все время от них была получена только одна весточка, привезенная вернувшимися домой сопровождавшими их людьми. Из нее было известно, что тяжелый и не совсем безопасный путь совершен благополучно, что они, целые и невредимые, доставлены к отцу, который сам позаботится об их дальнейшей участи. Вот и все. Одно утешение было у Трояновой, что муж на первых порах не пустит Сережу в пыл сражения, побережет его…
За сына она была несколько спокойнее, но Китти… Разве существует такое место, где не подвергалась бы опасности сестра милосердия? Ее назначение – быть либо в центре очага заразы, либо вблизи свистящих снарядов и залпов орудий, где какое-нибудь шальное ядро, даже случайно залетевшее, может в один миг прекратить жизнь.
Военные события между тем шли своей кровавой чередой. Даже доблестное Бородинское сражение, светлой незабвенной славой озарившее самоотверженных его участников, не заставило неприятеля отступить, не спасло Москву от ее горькой участи. Не отвратило оно от России и страшного, болезненного удара – необходимости сдать врагу этот дорогой народному сердцу город, златоглавую Первопрестольную, со священным Кремлем, гробницами царей, чудотворными иконами, святынями, – эту сокровищницу русской земли. Снова было принесено в жертву многострадальное сердце страны, уже столько раз своей кровью, своими муками спасавшее могущество и славу России.
После того как французы заняли Москву, положение окрестных местностей стало далеко не безопасным. Разношерстная, сбродная наполеоновская армия, опьяненная успехом, жадная до легкой наживы, не довольствуясь уцелевшим имуществом столицы, расхищенным ею, сновала толпами по большим дорогам, бесчинствуя, грабя и наводя ужас на помещиков. При таких условиях не могло быть и речи о правильной пересылке и получении писем от находившихся на полях сражений.
Хотя Благодатное стояло в стороне от пути следования французской армии, тем не менее старик Сазонов, друг и приятель Трояновой, убеждал ее перебраться в их другое имение, находившееся в Псковской губернии. Но Анна Николаевна наотрез отказалась. Неизбежной, очевидной опасности не представлялось, здесь же, по крайней мере, она была ближе к Москве, ближе ко всем событиям, совершавшимся там. Сюда нет-нет да и могла проникнуть какая-нибудь случайная новость, какая-нибудь неожиданная радостная весточка.
Сведения, действительно, проникали, но, Боже, как далека была от них радость!
В большинстве случаев новости привозили люди, окольным путем пробравшиеся в Благодатное, или спасшиеся из занятой врагом Москвы, или случайно встретившиеся с очевидцами, а иногда сами невольные свидетели какого-нибудь зверства, грабежа или насилия, учиненного французами.
Так однажды пришло известие, что под Бородином убит Андрей, муж красавицы Катерины, отец пятерых малюток; другой раз, что французы искрошили Василия, младшего и единственного уцелевшего в живых сына старухи Варвары, жившей на самом краю деревни. Те же люди привозили чудовищные рассказы о жестокостях, чинимых бродячими французами над беззащитными детьми и девушками.
От этих, быть может, даже и сильно преувеличенных рассказов злоба накоплялась, росла; ненависть закипала в сердцах, и страстные проклятия сыпались в адрес «иродова племени», «проклятого нехристя», «басурмана француза».
Женя казалась совершенно подавленной. Она заметно похудела и вытянулась за последнее время. В расширенных карих, без блеска, глазах застыло выражение вечной тревоги и какой-то
растерянности. Отсутствие Сережи и Китти, неизвестность относительно того, что делается с ними, долетавшие известия о смерти того или другого знакомого, россказни о зверствах французов – все накладывало свою тяжелую печать на восприимчивую натуру девочки. Но, видимо, что-то еще, ее собственное, тайное, недоступное постороннему глазу тяготило это детское сердечко.Жене, действительно, было очень тяжело. Необузданные, взбалмошные слова, сказанные Сереже в минуту раздражения, не дают ей покоя; они так и звучат в ее мозгу. Иногда ночью девочка лежит с широко открытыми глазами, а слова звенят и звенят.
«Боже, Боже, что теперь с Сережей? Где он? – тоскливо думает она. – Вдруг с ним уже случилось что-нибудь? Может быть, вот теперь, сейчас, в эту самую минуту?»
Объятая ужасом, девочка вскакивает, садится на кровати, охватив рукой колени, опирается на них подбородком и думает свою невеселую думу.
«Вдруг Бог запомнил мои слова и, чтобы наказать меня, исполнит то, что я сказала? Господи, забудь! Господи, прости!.. – беззвучно молит Женя. – Ведь тогда я, одна я буду виновата в том, что случится с Сережей, я, которая так любит, так любит его… Что ж тогда делать, что?»
И в воображении девочки вырисовывается отдаленный, глухой уголок сада, холодный темный пруд, окруженный ракитами и вечно плачущими ивами.
«Тогда туда, в середину, – решает Женя. – Больше ничего не остается. А с мамой, с мамой что будет? Как она переживет несчастье с Сережей? Моя мамочка, моя милая, бедная мамочка! – несется дальше тоскливая мысль. – Она не перенесет, не забудет, а мне никогда, никогда не простит и совсем-совсем разлюбит. Она и теперь уже больше не любит меня…»
Девочке мерещится скользящий, словно уплывающий куда-то взгляд Трояновой, ее рассеянные ласки и молчаливость. С лихорадочным напряжением Женя следила за матерью и во всех этих признаках острой тревоги за участь детей, величайшей, ни на секунду не покидавшей женщину озабоченности видела охлаждение к себе.
Тоска сжимает сердце Жени. Босиком, в одной рубашонке, девочка бросается на колени перед киотом.
– Господи, забудь, забудь, прости! Помилуй, спаси и сохрани Сережу! Спаси маму, спаси меня, всех нас спаси! Сохрани мне любовь мамы, чтобы как прежде, как раньше любила меня… – страстно молит девочка, с орошенным слезами лицом кладя несчетные земные поклоны.
Женя вся закоченела, холод подергивает ее плечи. Она уже собирается лечь в постель, но вдруг волна горячего раскаяния, жалости, любви к матери, потребность сейчас, сию минуту открыть ей все, чем переполнено сердце, прижаться к ее груди неудержимо овладевает девочкой.
Девочка, по-прежнему босая и неодетая, проходит комнату, отделяющую спальную матери от ее, и приоткрывает дверь.
Тихо и почти совсем темно.
«Неужели спит?» – недоумевает Женя.
Сон так далек от нее самой, что она не представляет себе, как может спать другой человек.
Но Троянова не спит, ей не спится. Тяжелые, тревожные грезы наяву – вот всегдашние неизменные посетители этих томительных, длинных ночей.
– Кто там? – спрашивает она.
Ответа нет, но в то же мгновение Женя оказывается на коленях у кровати матери.
– Женечка, ты? – удивленно и встревоженно говорит женщина. – Ты вся дрожишь, ты совсем холодная. Что с тобой, детка? Ляг скорей ко мне под одеяло, обогрейся… – она приподнимается, чтобы дать место дочери.
– Нет, нет, я не могу, не смею лечь около тебя. Я только тут, на полу… Пока ты не простишь, не скажешь, что можешь простить меня… – задыхаясь, страстно и торопливо говорит Женя. – Ты ведь слышала, ты помнишь, что я сказала тогда, когда Сережа собрался ехать на войну? Такое страшное, ужасное… Мамочка, простит ли Бог, забыл ли Он мои слова? А если помнит, если накажет, и тогда… – девочка не может договорить. – Тогда, тогда и я жить не буду, тогда я туда, в пруд… Бог не простит, и ты, ты никогда не простишь, совсем, совсем разлюбишь… – больше девочка не могла говорить.