Батюшков
Шрифт:
IV
«…Не в Италии живут сердцем»
С самого начала этого путешествия начались некоторые странности, которым трудно найти объяснение. Очевидно, они были связаны с постепенно ухудшающимся нервным состоянием Батюшкова, хотя до поры до времени эти странности не выходили за рамки общечеловеческих. На одну из них указывает Тургенев. Незадолго до отъезда из России Батюшков планировал навестить Вяземского в Варшаве, собираясь быть там проездом, просил «приготовить ему конурку»[470], но потом, видимо, отказался от этой мысли, решив спрямить путь. Вяземский жаловался Тургеневу: «Отчего же этот Батюшков не едет через Варшаву? Тут уже не Варшава на карте, а я. Неужели я не стою каких-нибудь верст?»[471] Возможно, эти обстоятельства стали причиной размолвки между друзьями, следствием которой явилось полнейшее молчание Батюшкова — из Италии он ни одного письма Вяземскому не написал. Или письма эти до нас не дошли.
По дороге в Италию Батюшков задержался на пару недель в Вене, где познакомился с графом Каподистрия, сыгравшим столь важную роль в его назначении. «Из речей его я заметил, что Карамзины ему говорили обо мне с желанием быть мне полезными, что очень мне было приятно»[472]. Это замечание неслучайно. Воспоминания о семействе Карамзиных — теперь одни из самых дорогих для Батюшкова. Все последнее время в Петербурге он жил с ними под одной крышей и стал совершенно домашним человеком. «Историю» Карамзина Батюшков не выпускал из рук до самого
В письмах Батюшкова 1819 года встречаются странности стилистического плана, которые явственно указывают на некоторые изменения в его мировосприятии. Описывая уже ставшее привычным для него состояние тоски, Батюшков сбивается в рассуждениях: «Грустно бывает, ибо далеко жить от вас, редко получать известия, не знать, что вы делаете, здоровы ли вы, Никита, Саша, сестра, сестры, маленький брат и все друзья и добрые люди, это грустно, грустно, грустно, вы согласитесь со мной, что это не весело. Притом же со мной спорить не можно, car j’ai l’honneur d’^etre toujours d’un avis diff'erent avec ceux, qui me font l’honnuer de me parler[476]. Это заметили и здесь многие люди»[477]. Бросается в глаза, что грусть по поводу разлуки с близкими и чрезмерное упорство в споре никакой причинно-следственной связи между собой не имеют. Это высказывание своей алогичностью скорее напоминает ход мыслей героя ненаписанных тогда еще «Записок сумасшедшего» или абсурдные силлогизмы «Носа» Н. В. Гоголя. Далее Батюшков как будто спохватывается и продолжает развивать новую тему: «Я знаю, что я не всегда прав, но знаю и то, что все ошибаются, начиная с Николая Михайловича, который очень часто сбивается с логической прямой линии». Допустим, пример Карамзина здесь кстати, поскольку нам известно об особенном уважении, с которым Батюшков к нему относился. Но следующая фраза должна была не слишком приятно изумить Муравьеву, привыкшую к совсем иным высказываниям племянника. «Сам Никита ваш, — пишет Батюшков о своем кузене, — иногда городит такую чепуху, что больно слушать»[478]. Никогда раньше Батюшков не позволял себе не только таких резких, но и вообще никаких критических слов по отношению к Никите Муравьеву. Наоборот, в письмах тетушке всегда лейтмотивом звучала тема умнейшего, рассудительного, образованного Никиты, «душою римлянина», достойного наследника отца, гордости своей матери, будущей надежды всей России.
Однако пока все эти странности поведения и высказываний Батюшкова — только эпизоды, фрагменты мозаики, соединившиеся в единое целое два года спустя.
Первые впечатления Батюшкова от Италии были противоречивыми. Он попал туда в начале поста, в самые дни карнавала, который застал еще в Венеции. О его пребывании в этом городе нам практически ничего не известно. Три недели он провел в Риме. Вечный город поразил его, как поражает каждого иностранца, уникальным сочетанием древности и современности, обилием памятников и руин. И как каждый посетитель Рима Батюшков «сперва бродил, как угорелый, спешил все увидеть, все проглотить…», а потом стал обозначать «места для будущего приезда»[479]. «Рим — книга: кто прочитает ее! Рим похож на сии гиероглифы, которыми исписаны его обелиски. Можно угадать нечто, всего не прочитаешь» — в этой характеристике есть и признание необычайного исторического и культурного богатства той земли, в которой он оказался, и одновременно ощущение недостаточности собственных сил для освоения этого наследия. Но за первыми восторженными отзывами о Риме без всякого перерыва следовали другие, своей тональностью напоминавшие известную строчку Батюшкова: «Минутны странники, мы ходим по гробам». «Мы здесь ходим посреди развалин и на развалинах. Самый карнавал есть развалина сатурналий. <…> Здесь зло ходит об руку с добром. Здесь все состарилось: и ум, и сердце, и душа человеческая»[480]. Или еще более выразительно: «Чудесный, единственный город в мире, он есть кладбище вселенной»[481]. В Риме Батюшков исполнил одно из поручений Оленина, ставшего с 1817 года президентом Академии художеств, — он встретился с ее воспитанниками, жившими в Риме на пенсионе. Среди них были О. А. Кипренский, давний знакомый Батюшкова и член оленинского кружка, и С. Ф. Щедрин, художник-пейзажист, с которым Батюшков особенно тесно сошелся в Италии. Бедственное материальное положение русских художников в Италии поразило его: «…Плата, им положенная, так мала, так ничтожна, что едва они могут содержать себя на приличной ноге. Здесь лакей, камердинер получает более. Художник не должен быть в изобилии, но и нищета ему опасна»[482]. Со своей стороны, Батюшков пытается поддержать тех, кто ему особенно небезразличен: Щедрину он заказал картину с видом собора Сан-Джованни в Латерано. Несколько заказов при посредстве Батюшкова поступило и от великого князя Михаила Павловича, в это время находившегося в Риме и приблизившего к себе поэта.
В марте Батюшков был уже в Неаполе. Напомним, что именно Неаполь представлялся ему из России самой желанной точкой во всей Италии, именно в неаполитанскую миссию он просился на службу. Теперь Неаполь вовсе не нравится Батюшкову: город «длинен и неопрятен», с утра до вечера наполнен беспрерывным шумом и движением, с которыми Батюшков не может свыкнуться. Вместе с этим в Неаполе почти нет русских, и
одиночество начинает терзать его по вечерам, когда он остается один в своей комнате. Батюшков поселился на набережной Санта-Лючия, неподалеку от главного неаполитанского театра — Сан-Карло, здание которого отличалось необыкновенной пышностью. Хозяйка-француженка содержала квартиру в чистоте, но само место Батюшкову не нравилось: «…У окон моих вечная ярмонка, стук, и вопли, и крики, а в полдень (когда все улицы здесь пустые, как у нас в полночь) плескание волн и ветер. Напротив меня множество трактиров и купания морские. На улице едят и пьют, так как у вас на Крестовском, с тою только разницею, что если сложить шум всего Петербурга с шумом всей Москвы, то и тут еще это все ничего в сравнении со здешним»[483]. Недовольство городом, в который Батюшков так стремился, связывается и с местным климатом, оказавшимся не столь благоприятным для его здоровья: «Неаполь добыча всех ветров, и потому иногда бывает неприятен»[484].Жалобы на недомогание появляются в его письмах практически сразу по прибытии в Италию, но не всегда понятно, что Батюшков имеет в виду — идет ли речь только о «распухшем горле» и лихорадке или он уже чувствует признаки приближающейся душевной болезни. Во всяком случае, с лета 1819 года в своих письмах он часто упоминает нервные заболевания, которым подвержены жители Неаполя. Батюшков несколько раз цитирует Торквато, который сказал, что в Неаполе жить весело. Цитирует, чтобы оспорить это утверждение: «Не всегда весело! Не могу привыкнуть к шуму на улице, к уединению в комнате. Днем весело бродить по набережной, осененной померанцами в цвету, но ввечеру не худо посидеть с друзьями у доброго огня и говорить все, что на сердце. В некоторые лета это может быть нуждою для образованного, мыслящего существа»[485]. Это ощущение не только не покинуло Батюшкова со временем, но еще более усилилось. Через два месяца он сообщал Уварову: «Какая земля! Верьте, она выше всех описаний — для того, кто любит историю, природу и поэзию; для того даже, кто жаден к грубым, чувственным наслаждениям, земля сия — рай небесный. Но ум, требующий пищи в настоящем, ум деятельный, здесь скоро завянет и погибнет. Сердце, живущее дружбой, замрет. Общество бесплодно, пусто»[486].
В июне в Неаполь перебрался Сильвестр Щедрин, которому великий князь заказал несколько картин с неаполитанскими видами. По приглашению Батюшкова Щедрин поселился в его квартире. Поэт, страдавший от одиночества, конечно, должен был обрадоваться такому соседству. Появился собеседник — соотечественник, человек искусства, понимающий его мысли, умеющий глубоко чувствовать. Но в июльских письмах Батюшкова жалобы остаются неизменными: «В Неаполе, говорят, весело. Я давно веселья не знаю и в глаза. Одно удовольствие — книги. Но чтение меня утомляет, я уже не имею того внимания, с каким в старину мог читать даже и глупости. Осталась во мне какая-то жажда все знать, жажда, которую не в силах утолить. Все меня мучит, даже мое закоренелое невежество. Сколько времени потерянного! Но вечера здесь для меня очень бывают скучны. Общество здесь не по мне вовсе. Не с кем обменяться мыслями, не только чувствами»[487].
А что же красота неаполитанского пейзажа или разбросанные на каждом шагу свидетельства древней истории, неужели и для них Батюшков остается недоступен? Не совсем так. Но в его восприятии и под его пером все это приобретает странный оттенок. Дважды Батюшков взбирался на Везувий, который в это время проявлял некоторую активность, посетил Помпеи. И то и другое произвело на него сильное впечатление. Но и красоты итальянской природы, и «красноречивый прах» Помпеи Батюшков описывает амбивалентно: за выражениями восторга сразу следует интонация сожаления, разочарования, а то и зловещего ожидания. «…Везувий, наш сосед, готовится к извержению; говорят, в Портичи и в окрестных местах колодцы начинают высыхать: знак, по словам наблюдателей, что вулкан станет работать. Прелестная земля! Здесь бывают землетрясения, наводнения, извержение Везувия, с горящей лавой и с пеплом; здесь бывают притом пожары, повальные болезни, горячка. Целые горы срываются в море и горы выходят из моря; другие вдруг превращаются в огнедышащие. Здесь от болот или испарений земли волканический воздух заражается и рождает заразу: люди умирают — как мухи. Но зато здесь солнце вечное, пламенное, луна тихая и кроткая, и самый воздух, в котором таится смерть, благовонен и сладок!»[488] В планах Батюшкова было написать прозаическое произведение «Записки о древностях Неаполя», и, судя по всему, труд этот был начат, но никаких следов его до нас не дошло, равно как и римских записок, о которых Батюшков упоминал в первых своих письмах.
Батюшков посещает окрестности Неаполя. Так, чувствуя ухудшение здоровья, он отправился искать облегчения на остров Искию, где находились целебные минеральные источники. Оттуда Батюшков написал последнее письмо Жуковскому, полное поэтических ассоциаций: «…Передо мною в отдалении Сорренто — колыбель того человека, которому я обязан лучшими наслаждениями в жизни; потом Везувий, который ночью извергает тихое пламя, подобное факелу; высоты Неаполя, увенчанные замками; потом Кумы, где странствовал Эней, или Вергилий; Байя, теперь печальная, некогда роскошная; Мизена, Пуццоли и в конце горизонта — гряды гор, отделяющих Кампанию от Абруцо и Апулии»[489]. Ниже Батюшков помешает строки, которые — осторожно выскажем это предположение — могли подать Жуковскому мысль к созданию одного из его стихотворных шедевров, отрывка «Невыразимое»: «Такие картины пристыдили бы твое воображение. Природа — великий поэт, и я радуюсь, что нахожу в сердце моем чувство для сих великих зрелищ; к несчастию, никогда не найду сил выразить то, что чувствую: для этого нужен ваш талант»[490]. Учтем при этом, что письмо Батюшкова датировано 1 августа, а «Невыразимое» Жуковский написал во второй половине того же месяца 1819 года:
Что наш язык земной пред дивною природой?
С какой небрежною и легкою свободой
Она рассыпала повсюду красоту
И разновидное с единством согласила!
Но где, какая кисть ее изобразила?
Едва-едва одну ее черту
С усилием поймать удастся вдохновенью…
Но льзя ли в мертвое живое передать?
Кто мог создание в словах пересоздать?
Невыразимое подвластно ль выраженью?..
Тема молчания, невозможности выразить окружающую красоту силой слова, вероятно, появилась в письме Батюшкова по личным причинам. Жуковскому он признается с горечью: «Посреди сих чудес, удивись перемене, которая во мне сделалась, я вовсе не могу писать стихов»[491]. Это было не совсем так. Как раз к 1819 году относятся два коротких стихотворения Батюшкова, которые теперь воспринимаются как шедевры его поэтического дара. Чудом сохранившиеся (Батюшков уничтожил многое из написанного им за границей), они могут свидетельствовать о том профессиональном уровне, которого достиг в Италии русский поэт. Одно из них посвящено полузатопленным руинам древнегреческого курортного города Байя Домиция, которые Батюшков посетил весной 1819 года и о которых упомянул в цитированном выше письме Жуковскому. Главная тональность этого стихотворения та же, что и других текстов Батюшкова об Италии — «кладбище вселенной»:
Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы
При появлении Аврориных лучей,
Но не отдаст тебе багряная денница
Сияния протекших дней,
Не возвратит убежищей прохлады,
Где нежились рои красот,
И никогда твои порфирны колоннады
Со дна не встанут синих вод.
В июле или августе Батюшков, как традиционно считается, сделал довольно точный перевод 178-й строфы 4-й песни «Паломничества Чайльд Гарольда» Байрона. 4-я песнь вышла по-английски в 1818 году и к августу 1819-го была переведена на итальянский. Вероятно, Батюшков воспользовался итальянским переводом[492]: