Баудолино
Шрифт:
— Я люблю тебя, Абдул, и это все, — нашел в себе силу прошептать Баудолино в ухо другу, испускающему дух. Тот улыбнулся. — Да, ты любишь, и это, вероятно, все. Не того ль я добивался всю жизнь, вытесняя эту мысль из опаски, что все может состояться? Или именно того я не хотел, опасаясь, что все окажется не так, как уповал? Но теперь я никак не могу желать иного. Как прекрасна ты, о моя принцесса, и как уста твои алы… — Отпустив лжечереп Предтечи, отчего тот покатился на гравий, он трясущейся рукой схватил зеркало и, как мог, протянутыми губами стал тянуться к поверхности, затуманившейся его дыханьем. — Будем праздновать веселую смерть, смерть печали моей. Госпожа, душа моя, ты была мое солнце и мой свет, и куда ни шла ты — там весна, а в мае
— Абдул, — шепнул в ответ Баудолино, памятуя стихи, которые однажды Абдул пропел ему, — что есть жизнь как не тень убегающего сна?
— О, спасибо, любовь, — отвечал Абдул. Он опять напрягся, и Баудолино держал голову ему, когда тот трижды лобызал зеркало. Потом откинулся умерший, восковой, при свете солнца, заходившего за каменные отроги.
Александрийцы вырыли могилу. Баудолино, Поэт, Борон и Гийот, плача о друге, с которым делили все в жизни с начала самой ранней юности, опустили в могилу бедное тело, положили на грудь ему инструмент, которому впредь никогда уж не приведется воспевать далекую принцессу, и накрыли лицо подаренным гимнософистами зеркалом.
Баудолино поднял череп и его раззолоченный футляр и отошел взять суму покойного друга. В сумке был свиток пергамента с записями песен. Баудолино собирался опустить туда и череп Предтечи, но потом сказал себе: «Если он отправится в Рай, как я думаю, то эта штука вряд ли ему там сослужит службу, потому что его примет в объятия настоящий и целый Предтеча, при черепе и вообще в полном сборе. Как бы то ни было, лучше будет ему в те места не соваться с подложными мощами, фальшивей которых не бывает. Возьму-ка эту голову я, и если смогу ее продать, закажу в Абдулову память на эти деньги, вместо надгробия, настенную доску в какой-нибудь христианской церкви». Он захлопнул голову, насадил обратно сургучную печать и положил вместе с собственной головой в чересседельную сумку. На некий миг у него появилось чувство, будто он обокрал мертвеца, но он тут же убедил себя, что не ворует, а берет в долг и в свое время отдаст. В любом случае, товарищам он решил ничего не говорить. Все прочее он положил в сумку Абдула и опустил сумку в могильную яму.
Потом ее засыпали и водрузили сверху, вместо креста, меч умершего друга. Баудолино, Поэт, Борон и Гийот помолились на коленях, в то время как Соломон с почтительного расстояния бормотал какие-то напевы, принятые у евреев. Остальные же близко не подходили. Бойди открыл рот, дабы произнести надгробное слово, но произнес только: — Эх!
— Всяк умрет, как смерть придет, — вздохнул Порчелли.
— Горя много, а смерть одна, — ответил ему Алерамо Скаккабароцци, чье прозвище лучше не называть.
— На жизнь, на смерть поруки нет, — подвел итог Куттика.
— Все там будем, — заключил Коландрино, который, невзирая на молодость, был рассудителен на удивленье.
28
Баудолино переходит Самбатион
— Аллилуйя! — вскричал через три дня пути Никита. — Вот она Селиврия, изукрашенная трофеями. — И впрямь этот городишко с низкими домами и пустынными улицами стоял весь изукрашенный, потому что, как они узнали, там праздновали день какого-то святого или архангела. Местное население понацепляло гирлянд даже на одинокий белый столб, мирно торчавший на околице. Никита пояснил Баудолино, что на вершине столба в незапамятные времена сподвизался отшельник, и не сошел, пока не умер, и являл миру с верха столба немалые чуда. Однако люди той закалки, похоже, вымерли, и не по этой ли причине толикие горести империи?
Они направились сразу к жилищу друга, того, на которого рассчитывал Никита, и этот Феофилакт, пожилой, гостеприимный, душевный, их встретил истинно по-братски. Он расспросил о бывших с ними злостраданиях, вместе оплакал участь Константинополя, показал им дом, где комнат доставало на целую армию,
сразу же привечал молодым вином и изобильными порциями салата с сырами и оливками. Хоть и не те разносолы, к которым был приучен Никита, но все же добрая деревенская трапеза развлекла новоприбывших от тягот дороги и от печали по дальнему дому.— Вы пока не выходите, — сказал Феофилакт. — Здесь уже немало беженцев из Константинополя, а наши со столичными спокон веков не сильно ладят. Теперь вы здесь и просите подаяния, а раньше задирали нос. Вот что повторяют здешние… Хлеб вам сменяют по весу на золото. И если б одно это! Наведываются пилигримы. Они и раньше вели себя нахально. А уж теперь, когда узнали, что Константинополь отныне их и их воевода скоро станет василевсом! Они разгуливают в нарядах, снятых с наших начальников. Вытаскивают из церквей митры, венчают ими лошадей. Поют наши церковные гимны, перекореживая греческий язык и начиняя его похабщиной, взятой из собственных наречий. Готовят пищу в наших церковнослужительных сосудах. Рядят своих девок как знатных дам. Конечно, и это когда-нибудь прекратится. Но до поры до времени лучше вам пересидеть.
Баудолино и Никите иного и не мечталось. В следующие дни Баудолино продолжал рассказывать под оливами. У них было прохладное вино и оливы, оливы, оливы, заедая которыми хотелось снова пить вино, и так до бесконечности. Никиту интересовало, достигли ли путники страны Пресвитера Иоанна.
И да и нет, отвечал Баудолино. В любом случае, прежде чем чего-нибудь достичь, следовало перейти Самбатион. Именно об этом приключении он немедленно взялся рассказывать. До чего нежными, пасторальными красками он сумел расцветить сцену ухода Абдула, то такой же степени эпично и величественно живописал дерзостную переправу. Вот доказательство, подумал опять Никита, что Баудолино подобен диковинному животному, о котором ему, Никите, приводилось только слышать рассказы, но Баудолино-то, может, и видывал эту тварь, зовомую хамелеоном, она похожа на маленькую козу и имеет свойство переменять окрас в зависимости от места, от черного до светло-зеленого, и лишь только белого, лишь только цвета невинности она не умеет воспроизвести.
Подавленные кончиной друга, путешественники опять пошли вперед и оказались у основания горной цепи. Послышался сначала дальний шум, потом трескотня и грохот приблизились, прояснились: похоже было, кто-то кидается камнями и глыбами с вершин, и в этом падении за каждым камнем тянется шлейф земли и гальки, обрушиваясь в долину. Потом они заметили, что пыль, подобная туману или мареву, повисла в воздухе, но только в отличие от водяного пара, который замутил бы лучи солнца, тамошняя взвесь так мощно рассеивала лучи, что возникали мириады отражений, как будто лучи раскалывались о порхающие атомы минералов.
Тогда Рабби Соломон сумел сообразить первым: — Это Самбатион! — прокричал он. — Мы близки к цели!
Действительно, перед ними протекала каменная река, в чем они убедились, пробравшись к ее берегу и ошалев от великого гула, не дававшего практически ни одному понять, что говорят другие. Это было грандиозное движение валунов и грунта, неостановимое, и в нем переваливались грудами огромных бесформенных жерновов угловатые плиты, с гранями режущими, как железо, крупные, наподобие надгробий, а между плитами шелестели гравий, щебенка, дресва, битыши и голыши.
Пролетая с одинаковой скоростью, будто брошенные шквалом, осколки травертина колотились друг о друга, по ним скользили крупные отпадыши скал, замедляясь в местах, где они попадали на каменную крошку; в промежутках круглые булыжники, отполированные, как водой, постоянным скольжением по камням и через камни, подлетали высоко в воздух, сталкивались между собой с сухими щелчками и засасывались теми же воронками, которые сами образовывали, когда летели вместе. Посередине коловратных вихрей и над водоворотами формировались выхлопы песка, пузыри гипса, облака брызг, пена из пемзы, ручьи мальты.