Баязет
Шрифт:
— А вот что… Как твоё имя?
Банщик пугливо оглянулся, и Мулло Камару показалось, что он норовит нырнуть назад и скрыться в облаках пара.
Не успев подняться, Мулло Камар ухватил банщика за ногу, и тот, не ожидавший такой хватки, поскользнулся и тяжело с размаху упал навзничь, ударившись плечом о скамью.
Потерял ли он сознание, удивился ли, оробел ли, но он лежал и молчал, пока склонившийся над ним Мулло Камар что-то говорил, восклицал, спрашивал.
Наконец банщик наполнил всего себя долгим медленным вздохом, повернул лицо к стене и пробормотал:
— Штаны… Штаны? Какие?
— Там, где пропускать
— Возможно ль запомнить все штаны Сиваса?
Банщик лежал навзничь на плитах пола. Мулло Камар сидел над его головой на корточках.
Оба молчали, но разговор продолжался: один думал и припоминал, другой ждал ответа.
Наконец, покряхтывая, банщик поднялся, растирая ушибленное плечо.
Мулло Камар настаивал:
— А кто ушёл, пока я мылся, пока я не спрашивал у тебя своё бельё? Вспомни-ка!
— Многие одевались и уходили. Бахрам-ходжа ушёл. Наш почтенный старик, содержатель караван-сарая. Длиннобородый. Очень спешил. Выхватил из кучи бельё, надел кое-как и побежал. Тоже наш турок, Савук-бей, золотая серьга в ухе, тоже ушёл. Не спешил, но о чём-то так думал, что и не смотрел, какое бельё берёт, только б какое посуше. Долго одевался. И ушёл. Он нездешний. Из Бурсы. Караванщик. Говорят, от самого султана ходит. Затем и серьга в ухе: примечай, мол, заместо пайцзы султанская серьга!
— Вот! — встрепенулся Мулло Камар. — А настоящей пайцзы ты тут не приметил?
— В баню с пайцзами кто ходит? Тут дорога, что ли, или караулы стоят?
— А ещё кто вышел?
— Я пошёл мыться, когда армянин одевался. Это наш, здешний, шерстью торгует. Имя Аршак. Он сел одеваться, а я оставил ему всё бельё: выбирай какое хочешь. А сам пошёл мыться.
— А ещё?..
— Остальных не приметил. Выходить выходили. А кто… Тоже венециец Николас-баш ушёл. Горбун. На аиста похож — ноги длинны, как у журавля, а тело маленькое, с верблюжью голову. Но умён. Глаза чёрные, как жуки. И всё видит и помнит. Из Венеции. Издавна здесь живёт, а родом венециец Николас-баш. Караван-баш. Водит караваны то в Басру, то в Трабзон. Всегда к морю. Он хорошо рассказывает: города, дороги, народы, где что видел. Он сперва в самой тёмной нише моется — стыдится. А потом полотенцем накроется и выходит, а мы уже ждём. Он садится рассказывать, а мы слушать. Он кахву пьёт. Хотя у нас и нельзя это, на кахву строгий запрет, да ему тайком носят туда, в нишу, где никто не видит.
— А кто это варит, если нельзя?
— Того, добрый человек, я не приметил. Кто-то носит, а кто, не приметил.
— Таишь!
— Мало ли тут людей ходит! Моё дело — грязное бельё брать, стираное выдавать.
— Вот и отдай мне моё! — снова заспешил Мулло Камар. — Мне дай моё, а не это — к заду прилипло, шагу не шагнёшь.
— Ты уже спрашивал, я уже отвечал.
— Найди, брат, мои штаны!
— Ты сам видел, какие были, я отдал. А те я откуда возьму, когда их тут нет?
Мулло Камар вздохнул с отчаянием и с укором:
— О, аллах!..
— Возьми со скамьи другие. Из того, что осталось. А эти сыми, я сполосну да высушу. Сымай, сымай, никто на тебя не глядит.
Переоблачаясь, Мулло Камар каялся: «Нашёл же я место пайцзу хранить. От разбойников так надёжнее всего — халат сорвут, сапоги стянут, а штаны редко берут, когда они простые, а не шёлковые. Но и так тоже нельзя было кинул её тут!
Но когда рядом кисет с серебром, куда было её деть? Кроме некуда, как так оставить. Вот и оставил!»Надев сухое, Мулло Камар сел. Не успокоился, но понял: ещё есть время и на поиски, и на раздумье. Поиски! Ведь сейчас она где-то здесь. Если уже не в бане, всё ещё в городе.
Он сжал ладонь, вспоминая: совсем недавно он её ощупывал, чувствуя под пальцем даже сквозь холстину и надпись, и зазубрину на краю. Всю её так ясно увидел, как если б она лежала тут вон, на полу, с зазубринкой, с трещинкой. Так она вся помнится!
Да и не она ли это у самой скамьи…
Он торопливо пригнулся, потянулся к тёмному кругляшу, но тотчас, брезгливо вздрогнув, отшатнулся.
— О, аллах! И в бане-то плюют!..
Пайцза где-то ещё в Сивасе… У кого?
И тут ожгло его испугом.
Ведь кто-то в Сивасе найдёт и поймёт пайцзу. А поняв, задумается: что это за купец, плакался, будто ограблен, а на деле ограждён от ограбления таким грозным щитом, выданным от главного завоевателя! Пожалуй, за такую ложь в этом Сивасе, по их базарному обычаю, обманщика повесят посреди базара рядом с коромыслом больших базарных весов.
Нет, теперь нельзя здесь показываться. Ведь недавние собеседники могут, распознав про пайцзу, тут, ещё в предбаннике, навалиться, схватить, скрутить и поволочь прямой дорогой к виселице…
Но нельзя и к Повелителю без пайцзы явиться. Можно ль ему сказать про то, как неведомый человек где-то балует с его пайцзой и, может, в самом стане у Повелителя с ней гуляет.
Одно остаётся — бежать отсюда подальше. Поскорей. А там, куда добежишь, притаиться, приглядеться, прижиться, где его лжи никто не слыхал, где в лицо его не знают…
Мулло Камар опять приступил к банщику:
— Где они, эти, которое ушли?
— Я их знаю, когда они к нам приходят, а куда от нас уходят, не знаю. Поищите по городу, кто-нибудь знает их.
— По городу!..
— По базару, они все с базара.
— С базара! В Сивасе везде базар.
— Когда что-нибудь ищешь, добрый человек, ищешь везде.
Мулло Камар не ответил. Но вдруг вспомнил, как совсем ещё недавно втайне потешался над бедствиями и горестями армянина Пушка, а ныне сам становится в глазах людей потехой.
«Не злобствуй, не злорадствуй, когда видишь ближнего своего в беде, своя беда всегда наготове рядом. Помни это, ибо аллах всевидящий милостив, справедлив и он знает, кому дать, а с кого взять. Но зачем же, зачем же я бросил это тут на скамейке!»
С усилием просунув руки в отсыревшие узкие рукава, Мулло Камар надел халат, обеими ладонями огладил мокрую потемневшую чалму и вышел.
Дождь прошёл.
Дуло свежей прохладой.
Город казался затихшим, словно бы задумавшимся.
Только дети, как все дети на свете, весело гоняли тряпичный мяч, нянчили плачущих малышей и то кричали, не замечая, как голоса их становятся звонче с наступлением вечера, то плясали, подражая старшим братьям.
Едва дождь затих, вдруг издалека, с пригородных выпасов, опять, как поутру, заплакала дудочка пастуха. Пела над омытой, посветлевшей землёй, как и прежде, мирно, ласково, ибо, что бы ни шумело по ту сторону гор, гроза ли, нашествие ли, трава будет прорастать, дети расти, любовь подниматься в человеческом сердце, когда наступает весна.