Бедная любовь Мусоргского
Шрифт:
В темноте пахло гнилыми досками, сырым бельем. С веревок свисало влажными привидениями тряпье, перекрученные черные чулки, точно зловещая обувь скелетов. С чулок сочилась вода. За рваными простынями виднелась склонившаяся тень старухи. Около нее, на полу, стояла свеча.
– Здесь живет Анна Манфред?
– позвал Мусоргский, откидывая с брезгливостью мокрую, скользкую простыню.
Старуха оглянулась. Седые волоски торчали из носа, рот, изрезанный черными морщинами, был в сером пуху, точно забит паутиной.
– Здесь, - ответила она и разогнулась.
– Пожалте...
И по тому, как говорит старуха, он понял, что Анны здесь нет.
В чулане, куда он вошел, стояло корыто, перевернутая бадья, натянуты были веревки с темным тряпьем, сочащим воду. Он вдруг вспомнил рассказ Анны о сенатском чиновнике, тряпичной кукле, корыте.
– Андрюшка, смотри к Аньке пришли, - злобно крикнула старуха, отворяя дверь из чулана.
– Пожалте, пожалте ...
Она точно заманивала его со злорадством в западню или на мучительство, а он шел.
В другом чулане, угол отделяла ситцевая занавеска, висела ветошь на крюке, у русской печи стоял чан. В воздухе и здесь была мгла от намоченного киснущего белья.
У печи, на скамеечке, сидел тощий человек с остриженной головой в проплешинах, с дрожащими, укороченными руками, в какие он будто хотел захлопать, и не мог.
– Убогий, из больницы вернули, - сказала старуха.
– А только все понимает, пожалте, извольте говорить, что вам надоть ...
Старуха привела сюда офицера и покричала сына, чтобы самой увереннее заговорить, наконец, о жилице:
– Нет ее у меня, Аньки этой, духа нет, а была бы, так выгнала бы с полицией. Дрянь, шлюха, как вам о стерве такой знать понадобилось. Она мне с прошлого мясопуста, дрянь эдакая, три рубли должна, так и пропала, не отдала, чтоб издохла. Подумайте сами, господин офицер, три рубли затеребенила. Я женщина больная, сын убогой, бейся, как хошь, а она три рубли ...
Старуха искренно и злобно заплакала, отдернула ситцевую занавеску:
– Вот ейный угол, пожалте, полюбуйтесь, шлюха, что оставила, насмешки одни, разве три рубли стоят? Старуха из угла выбросила на табурет узел. Там был лоскут газового платья с блестками, длинный облезлый мех, ворох цветного тряпья, рваные тонкие чулки, бусы, стеклянные, самые дешевые. Жалкое Анино наследство показалось Мусоргскому ворохом тряпиц, лент и пестрых лоскутьев, какие набирают для наивных игр дети.
Он отдал прачке все серебро из кошелька и долго обтирал о шинель руку, какую успела поцеловать своей мохнатой паутиной дрянная старуха.
После Подъяческой, он работал всю ночь. Он стал работать по ночам, до света. Так был им вчерне написан "Царь Саул" и "Иисус Навин". Чтобы забыться, он читал Библию, особенно пророков, всегда вслух, мерным голосом, точно псалтырь по покойнику. Тогда же он начал "Еврейскую Мелодию" и "Ночь".
Но он чувствовал после работы только раздражающую усталость, и все, им написанное, казалось ему каким-то тесным, затиснутым в простенок,
бездыханным. Точно пыльная арфа Анны.Ночью он часто лежал с открытыми глазами. Он думал, что Анна может придти в любое мгновение, - вот, позвонит, - и его ненужное, невыносимое одиночество кончится мгновенно.
Ночью он слушал все шаги на дворе, и на лестнице, редкий, печальный звон ног о дворовый камень.
Шаги казались иногда четкими, торопящимися, шагами Анны, а иногда все невнятные, шаркающие, - были чужими.
Тогда, с открытыми глазами, он начинал отсчитывать часы на костяшках пальцев. Если отсчитать 360 раз, проходит пять минут. Он отсчитывал проверяя себя по глухому бою часов у верхнего жильца. Один час проходил с быстротой, зато другой был тяжко недвижим и Мусоргского мучила неумолимая неподвижность времени, постукивающего над ним.
Однажды утром он услышал звонок, такой тихий, такой чем-то родной, подумал "Аня", и дрогнули руки.
Перед ним, в серой шинели и в бескозырке, стоял Анисим, с горячими, запавшими глазами, как у всех, кто долго лежал в лазарете.
– Голубчик, как исхудал, - удивился Мусоргский.
По застенчивой замкнутости лица, Мусоргский понял, что Анисим не слышит ничего.
– Голубчик мой, да ты что же, совсем глухой?
– Так что, разрешите доложить, ваше благородие, - сказал Анисим, точно понял.
– Дохторя обои уха мне прокололи, так что вовсе оглох, ничего слыхать не могу.
То, что он ни разу не вспомнил Анисима, не побывал у него в госпитале, и все, что случилось с ним за эти дни, его отчаяние, страдание, прорвались на мгновение в том, как он ухватился за рукав шинели глухого солдата:
– Анисим, да что же такое с нами случилось?
Денщик заметил, что у барина запущено, нетоплено, старая офицерская шинелька поизорвалась, без пуговиц, и, сложивши свой узелок и солдатский мундир на табурет, занялся, как в давние времена, уборкой. Он пришел попрощаться к барину перед дорогой домой.
На прощание он вытопил печь, пришил к шинели Мусоргского две своих солдатских, бывших в узелке, пуговицы, все вымел, вымыл, а Мусоргский ходил за ним и рассказывал путано, как была здесь Анна и как ушла, и то, что рассказывал, точно отворяло железные двери внутри его, облегчало.
– Вот, ваше благородие, все видно, а, слухать, не слышу, чудно, - сказал Анисим.
– Словно по вате хожу. Будто кругом вата наложена, так все молчит. А может, ваше благородие, еще буду слухать?
– Будешь, будешь ...
Анисим не услышал, но ответил с кроткой улыбкой:
– И я думаю, буду...
К вечеру Анисим ушел. На столе в прихожей, подле медного подсвечника, Мусоргский после его ухода увидел серебряный рубль. Солдат пожалел молодого барина, запущенного, побледневшего, без верной руки и оставил ему на прощальную память свой береженый рубль.
В Петербурге уже начались белые ночи, когда так пусто и страшно звенит гранит набережных и серебриста и пуста полумгла над погасшими домами, крепостью, Невой.