Беглец из рая
Шрифт:
– Ты, Паша, пошляк... Хотя и врешь, но красиво врешь... Один ноль в твою пользу. Запиши, старичок, пока не забыл, в свой гроссбух, пригодится для докторской. В самую тему об антисистеме. Я угадал?.. Ты спутал бабушку Сарру с актриской Наташей Краснопивцевой, с которой я навещал тебя. У нее действительно был пояс с колокольчиками. Слушай, старичок... Хочешь стерлядку первой свежести с доставкой на дом? Вся аппетитная – от римского носика до хвоста, в серебряной чешуе, без целлюлита, ноги из-под мышек растут, и спинка нежная, как бархат. Умереть, как хороша, сладенькая.
– Спасибо. Уже подобную привозил...
– Но ты же не умер...
– А ты этого хотел?..
Я споткнулся, приотстранил от уха трубку, мне показалось, что в квартире Катузовых нервно вскричали, мягко пришлепнула дверь, и по коридору вкрадчивым шагом проскочил кто-то. Фарафонов коварно журчал в трубку, и сознание мое двоилось.
– Подожди! – тревожно крикнул я в
– Ну что там?! Ты куда пропал?! – нетерпеливо орал в трубку Юрий Константинович. – Грабят, что ли?
– Да так.... Почудилось. – Мне уже расхотелось видеть Фарафонова: его белесые холодные глаза за очечками в разводьях частых морщин, облезлое, гладко выскобленное лицо, похожее на куриную гузку, оперханные синеватые губы. Молодящийся, неунывающий куртуазный старичок с приторным, песьим запахом парижских «шанелей», твердо, решивший умереть в любовном угаре, исповедующий плотскую философию: «Если сильно хочешь, то можно все...»
– Сходи в церковь и поставь свечку. Старичок, ты совсем потерялся. Вбей себе в голову: «Если мужчина встал, то женщина должна лечь». Ты понял меня? Не позволяй женщине быть сверху. Это философия победителя... А ты – мямля, профукал жизнь, а мог бы жить во дворце. Я зря на тебя трачу время...
– Не трать... Я просил тебя?.. Не трать! – мгновенно вспылил я, и во рту у меня пересохло, даже слюна зашипела и прилипла к зубам, как воск.
– Ты так ставишь вопрос? Су-ро-во... Хоть бы уважил мои лета. – Фарафонов на другом конце провода споткнулся и по-старчески шумно, с присвистом задышал.
– Да, так...
– Дурачок, я же тебя люблю. Ты мне как сын. Может, увидимся? Я бы тебе все объяснил на пальцах.
– Но ты мне не отец... Не надо благодеяний. Хватит, хватит... наелся, напился. Жил без твоей милости и дальше как-нибудь проживу...
– Ух ты... Прямо так и сразу. Старичок, сколько гонору. И откуда бы? – Голос Фарафонова дал слабину, Юрий Константинович на секунду задумался, с ним никто, наверное, подобным образом не разговаривал. – Паша, пойми меня... Зачем как-нибудь? Ну зачем? Жить надо сразу набело. Другой-то жизни не будет... Ты что, кочегар из котельной иль вышибала из кафешки? Ты, наверное, меня не понял? Так объясняю снова. На днях я улетаю в Женеву. Скажи окончательно: да, нет. Ты идешь ко мне на службу?
– Служить бы рад, господин посол, да выслуживаться тошно. Юрий Константинович, ты уронишь меня на четвереньки, как дворню, и станешь помыкать. Мне ли тебя не знать...
– И что ты кобенишься как укушенный. Милый мой, есть позиции куда хуже. Стоит только угодить рылом в грязь... Ку-да-а хужей, старичок. Все зависит от того, как встанешь: над или под. Ха-ха-ха... – Фарафонов удивительно ловко выкраивал фразы, гуманитарные науки и долгая конспирация по службе приучили прятать смысл даже в обыденном разговоре, когда вроде бы неоткуда ждать подвоха. – Слушай, у меня был приятель, капитан милиции. Пил в драбадан, до чертиков. Думаю, как его жена терпит?.. Ну, однажды пошли к нему домой, оба подшофе хорошо приняли на грудь... Ты слушаешь меня? Мотай на ус... Да. Этот капитан милиции позвонил в дверь и вдруг встал на четвереньки на коврик. Жена спрашивает: «Кто там?» – «Это я, твоя собака», – и капитан залаял. Ну, жена открывает дверь, начинает его ругать, как и положено. Дескать, опять нализался, как свинья. Настоящая ты собака, если слов человеческих не понимаешь. Ну ладно, заходи в дом, не замерзать же псу на улице, такого греха на душу не возьму. И впустила мужа в квартиру. Я тихохонько следом, молчу, не ввязываюсь. А капитан шмыг под, стол и там затаился. Жена собирает еду, гость все-таки в доме, а капитан под столом поскуливает, дескать, тоже есть хочу. Она ему в миску наложила картошки с мясом и сунула под стол: «На, жри, пес противный. Нагулялся на стороне, а как жрать, так домой». Тот наелся из миски, потом вылез из-под стола, улегся возле порога, свернулся калачиком и сладко заснул. Ну, а я домой... Жена капитана провожает меня, смеется. Значит, отошла сердцем... Ты слушаешь меня? Слушай-слушай... На следующий день встретились, и капитан говорит мне: «Видишь, как хорошо быть собакой. Уже двадцать лет безотказно срабатывает». Человек вроде бы на четвереньках, а не жалуется и даже рад, что так ловко устроился.
– Вы всю Россию, Фарафонов, поставили на колени и заставили лаять. Нашел, чем меня удивить. Надо не опускать человека до собачьего состояния, а поднимать до Божьего.
– Если встала на четвереньки, значит, ей так хорошо... Если было бы плохо, так не встала бы...
– Ты дурак или прикидываешься?
И вдруг Фарафонов вскипел, хрипло вскричал, жестким голосом продирая горло, как невидимым шомполом:
– Не
строй из себя целку-то! Он по-собачьи не желает... Да ты уж давно на брюхе ползаешь, как червь поганый. И каждый тебя пользует, как хочет, и ноги вытирает... Да у тебя коленки-то до дыр вытерлись, когда Ельцину зад целовал, придурок! Не я, но ты Россию посадил на парашу. Это ты!.. Ты, придурок!Неожиданный напор ошеломил меня, я вдруг потерялся, не зная, как осадить Фарафонова. Я кинул трубку, в ушах звенело от немилосердного, ненавистного крика, сердце неистово колотилось, будто стая уличных собак ополчилась на меня, и я вынужден был спасаться бегством.
...С кем заспорил-то, батюшки-светы, с кем... Да Фарафонов одними пошлыми анекдотами, так любимыми в партийных верхах, осыплет меня с головою, как периным пером, да еще изваляет в смоле укоризн и наставлений. Фарафонов – непотопляемый практик-интриган, он прошел огонь, воды и медные трубы, а я перед ним – вахлак из северных деревенских сырей, случайно вылезший на московские подмостки, чтобы сыграть подвернувшуюся роль, но вскоре потерял голову и опозорился, улетев в оркестровую яму, и там, на самом дне, обнаружил в себе совесть... А может, все наоборот? Может, оттого и свалился с котурнов, что душа нестерпимо заныла, и стало мерзко смотреть на московскую покорную толпу сверху?
Но в душе от неожиданной напраслины сгустилась какая-то удивительная сладкая горечь, плотно закупорилась и не было ей выхода наружу. Так и промаялся до утра, травя сердце, пока занавесь на окне не покрылась с исподу тонкой позолотой. Внутри все истомилось до дурноты, почернело, обуглилось от жестокой неправды Фарафонова, и казалось, что через головни пожарища уже никогда не пробьется ни один добрый росток, но заполнит душу сплошной непобедимый бурьян.
В глазах резало, будто бросили в лицо добрую жменю песка. И, разглядывая в зеркале покрасневшие, набухшие веки, вытирая обочья платком от невидимого сора и праха, я неожиданно взмолился, будто сам Господь стоял за моим плечом: «Боже милостивый, прости меня грешного, жестокосердного и унывного. Прости меня, блуждающего и неприкаянного, что вот так напрасно топчу землю... крапивное жгучее семя, не принесшее никому и малой радости...» И вдруг глупо рассмеялся, словно бы кто дернул меня за веревочку и перекрыл молитвенный духовный клапан. «Я раб, я – червь!» – вскричал я, шаря взглядом по зеркалу, отыскивая в бородатом, морщиноватом незнакомце с полубезумными глазами и припухшим оскаленным ртом знакомые с детства черты. «Спасибо тебе, Фарафонушко, за науку. До скончания века буду благодарен!» – Я шутовски поклонился, и отражение мое вдруг искривилось, будто по зеркальной мертвой глади прошелся верховой ветер, затуманилось, потекло вкривь и вкось, словно подпаленное полуденным жаром свиное сало. Вот так, наверное, мертвая плоть человеческая скоро источается в земле. Я жестко протер лицо ладонями, пытаясь согнать с него морщины и желвы, но обнаружил себя в зеркале еще невзрачнее, неприглядистее прежнего туманного отражения. Дурень, как ни разминай, ни умащивай ваксою свой кирзовый сапог, он краше не станет, ибо морщины старости не убирает даже смерть, они высекаются с исподу.
Человек, уходя на тот свет, уносит с собою всю земную свою полноту и, невольно покрываясь глянцем воспоминаний, со временем обретает иные черты и новую сущность.
Господи, как сладко плакать по себе...
Не промокая мокрых глаз, я рухнул на диван и забылся.
9
Проснулся я от безотчетной тревоги на сердце. Мне снилось, что я куда-то должен был успеть, чтобы остановить непоправимое, и никак не успевал. Лицо было набрякшим и слизким; значит, я плакал во сне. От неизбежной старости не убежишь... Мозги превращаются в макароны и постоянно скулят по утраченной молодости, обливаясь слезьми... Склероз, маразм, идиотизм, блаженство, неизживаемая улыбка и детское любопытство, с каким смотришь в небеса, отыскивая грядущую тропу, – таков остаток жизни. Отсюда: «Блаженны нищие духом...»
Тусклый взгляд мой, продираясь сквозь слипшиеся ресницы, постепенно трезвея от бреда, невольно уткнулся в книжные развалы, готовые обрушиться на пол, в тесноту шкафов, подпирающих потолок, отыскивая выход из склепа, куда я себя заточил, и в конце которого, как непотухаемое солнце, светится в Марьюшкином углу лик Заступницы Умиленной с Дитятею на руках. Сторонне подумал: почти все, когда-то так нестерпимо желанное, становится со временем отталкивающим и отвратительным, ведь блаженному ничего не надо, кроме покоя и тишины, и потому старость непонятна самовлюбленной молодости. Упавшее дерево – это удобрение для поросли, его и можно уважать хотя бы за то, что вовремя свалилось, отныне не заслоняя света, выпустило из темницы под солнце, наконец-то освободило живое пространство и дало вздохнуть полной грудью. А что может быть прекраснее самозабвенно танцующего ребенка под солнеченым дождем?.. Но.радующийся ребенок у гроба родителя – это уже из царства мрака грядущего хама, из химеры антисистемы...