Беглец из рая
Шрифт:
– Тебя в Афгане зацепило? – нарушил молчание Зулус.
– Да нет, по дурости...
– А палец где же?
– И палец – по дурости...
Получалось, что я смеюсь над Зулусом, а ведь бабка Анна предупреждала, чтобы я не задирал его.
– Почему же вас считают умным, если все у вас по дурости?..
– По дурости считают... Видите ли, Федор Иванович, многие маются от тоски иль скуки, жизнь им в тягость, но некому открыться, освободить душу. Видят меня, инвалида, которому ничего уже не надо, и начинают вдруг изливаться. Опустошатся, и им легче жить. А мне каждая судьба – в строку...
– Значит, ты пустой человек, – сделал неожиданный вывод Зулус, и седая щетка усов вздернулась.
– Ну, папа, что
– А я, значит, сарделька, да? Ты мне рот не затыкай... Еще рано отца учить.
– Да никто тебе рта не затыкает, Господи.
– Вот и не затыкай. А ты, Илья, жену не поваживай. Ты ее по шерсти не гладь, на шею сядет. И молчи, молчи, Танька, когда отец говорит... Пока ты мой кусок жрешь, а не я твой. Вот сяду в угол, тогда и укоряй.
Татьяна сникла, потухла, съежилась вся, как речная желтая бобошка на закате, закрыла лицо ладонями. Зулус долго не снимал с дочери изучающего взгляда, словно не узнавал ее, и щетиноватые брови угрозливо шевелились в лад внутренним страстям. Лицо у Зулуса было вырезано из смуглого камня, обочья густо затушеваны, словно бы в коже остались порошины от близкого взрыва, так впечаталась угольная пыль; взгляд вишневых глаз насупленный, несмиряемый. Можно было подумать, что Зулус уже решительно заложил за воротник и сейчас боролся меж темной бездной и явью, колеблясь на самой грани. Надо было заступиться за Татьяну, но слов верных не находилось. Чужая семья – потемки, и в какую сторону ни налаживай оглобли – везде болотина, трясина и тухлая прорва.
Зулус меня опередил, с тем же непримиримым взглядом сказал:
– Не знаю, чем вас и угощать. Всего вы не хочете. Штучка столичная, вам колбаски хорошей подавай, коньячок, осетринку. А мы, деревенские, по-простому: рукавом занюхал, лапу пососал – и сыт.
– Спасибо, ничего мне не надо. Пить я отродясь не пью, а кто не пьет, тот не закусывает, – пробовал я отшутиться. Я оказался под грозою, и надо было где-то затаиться, чтобы не сразило молоньей. И на равнине луговой жутковато, и под одинокую березу не спрячешь голову – спалит.
– Много вам надо, образованным. Вам все подавай, и чтобы сразу, – хрипло сказал Зулус и запил свое странное умозаключение глотком самопальной водки.
Я недоуменно взглянул на хозяина, но странным образом уже понял и согласился со всем, что будет сказано потом. Мы были деревенского кореня. Все вековое, пусть и припорошенное, пусть и трижды неправильное, замутненное и исковерканное, глубоко сидело в нас и заставляло с горестным недоумением отталкивать от себя тех людей, что позабыли родовое, отеческое. У них, наверное, была своя правда, но она была непонятна и чужда нам. Зулус говорил, словно забивал гвозди по самую шляпку плотницким топоришком. Бил он ладно, с размаху, словно мастерил мне ящик.
– Вы – парши, перхоть, вы наводите сраму на всякое доброе дело и превращаете в отходы, хоть бы – в навоз... А вы – в отходы. Вам бы сидеть на параше на зоне, чтобы больше не замышлять еб... революций. Ну и что получили? А что заслужили – то и получили. Шуруп в одно место, не при дочке будь сказано. Огоряй Ельцин, этот серый человечек, заимел шунты, несколько дворцов, сто мешков зеленых в швейцарском банке и ёрш в задницу. Алкаш несчастный... А вы оказались гнидами под еврейским ногтем. Думаете, отсидитесь? Они знают, что всякая гнида вошью станет и авось пригодится им. И не давят, и жить не дают...
– Согласитесь, ведь не все плохие, – пробовал я защититься безо всякой на то охоты. – Вот и дочь ваша...
Но Зулус не дал договорить:
– Дура она, дура... Мать шила и никаких институтов не кончала. Я был человеком даже под землей, с Доски почета не слезал. Я двадцать лет горбатился, добывал уголек стране. И меня ценили, давали жить. Я двадцать лет солнца не видел,
но и ада не знал. Два километра над головою. Ты бывал в шахте, интеллигент?..– Ну...
– Гну... Да твои руки тяже одного места и не держали. Нету ада, нигде нету. Мы сами себе, трусы поганые, устроили ад тут – на земле. Захотели живым меня закопать? А я не дамся, меня не так просто взять. Мне чужого не надо, но и своего не отдам. Кто мою косточку с тарелки схватит, я его – ам! – Зулус страшно щелкнул желтыми зубами, как московская сторожевая. – Я тому горло перегрызу. – Мужик раскалился, побагровел, дробины зрачков стали как ружейные дульца, из которых сейчас вылетят крохотные пульки...
«Но в меня-то за что стрелять, за что?» – мысленно воззвал я, но не был услышан мужиком.
– Раньше не было свободы: то нельзя, это нельзя. И правильно! Но была воля – а! Или я не прав? Вся страна подо мною, раскатись моя телега, все четыре колеса. И потому мы пели песни и смеялись. Была воля, да, была, только мы не знали того. Или не так?
– Все так, – подтвердил я, не кривя сердцем. Зулус удивительно точно, пусть и грубо, но считывал мои мысли, будто украдкою листал потайные записи.
– То-то, – самодовольно протянул Зулус, бледнея. – Воля для души, а свобода для брюха. А брюхо надо держать в узде. Или не так? А сейчас много свободы. Делай что хошь, что противно Богу, а в душе-то – неволя, ей некуда от брюха скрыться. Кругом одно ненасытное брюхо и внутри его маленький человечек, козявка, меньше даже и хуже. Та хоть не гадит. Правда, доча?
Татьяна разъяла ладони, посмотрела на отца сквозь щелку, прощающе улыбнулась.
– О Боге говорят, церквей пооткрывали, ой-ой! А мы скотинимся. Потому что для тоски церкви те, а не для веселия души. Вера-то она веселая, это – праздник. Или не так, Павел Петрович? Вот и ходи молися, чтобы радостно жить... А чего молиться, когда воли нет, и чему молиться, когда Бог ваш в брюхе упакован и окольцован, как бык за ноздрю... А черти к нему – на загривок.
Татьяна укоризненно покачала головою, и отец снизил тон:
– И чего на Бога пенять, коли сам виноват... Захоронили бы тогда Ельцина вместе с царскими останками, все меньше расходов. Значит, никто не хочет умирать, а все намерились жить, как в раю.
– Вы же его нам вытащили, – укорил я.
– Значит, никто не хотел умирать. Все захотели жить еще лучше. Без солнца разве правду увидишь?..
Зулус скидывался в мыслях неожиданно, и я едва поспевал за ходом его рассуждений. И все время он чего-то недоговаривал или делал скидку в сторону, чтобы не поймали за хвост, не заставили говорить правду. А кто ее знает – эту правду, ведь она, как оборотень, имеет столько обличий, сколько людей на свете, и всякий тяжущийся за истину имеет в виду и стоит на суде до последнего именно за свою, и только за свою, коя приятственна его сердцу и безубыточна для семьи. Разговор незаметно растревожил меня, и я невольно распустил язык, будто нашел в доме Горбачевых истинных союзников.
– Федор Иванович, я полностью ваш. Только чуть-чуть если... Бога-то нельзя за ноздрю. Если он укрепился в вас, то он и неистребим, как бы вы ни шатались по ветру. И даже если вас и штормит, тут права Татьяна, Бог при вас, он неотлучен, он не даст скатиться в океан пошлости, удержит на берегу. И если нынешняя свобода – это грязь и пошлость, подлость и разврат, то это не оттого, что Бог беспомощен и прикован за ноздрю и на него можно наскакивать всяким бесам, но оттого, что Бог в вашей душе и не ночевал. Вот и расплачивайтесь сами за себя, а на Бога не сетуйте. Я думаю, что Бог изначально дал человечеству волю, чтобы испытать Адама, глубину его страстей, но слепил по своему подобию, чтобы подсказать, что есть куда вернуться, есть за что зацепиться. И вот государство потихоньку, исподлясь, заменило волю свободою. Я вас так понял, Федор Иванович?