Беглец из рая
Шрифт:
...Почему мне-то не дают поко-я-я, поче-му-у!.. Закрылся в скорлупу, ушел от всех, бежал в норище, ничего не жду и не требую, так оставьте меня, ради всех святых, не лезьте с вашей мелкой суетою... Когда сыто, когда хмельно и радостно, вас никого возле, вы на пирах в своей стае, и тогда я вам не нужен, но застонало сердце и мир от малой неудачи стал темным, как могильный склеп, и вы почему-то сразу ко мне, чтобы утешил вас, помирволил, выслушал и приголубил, принял на себя ваши болячки и перебинтовал сердечные раны.
Не дослушав бредни, я бросил трубку. Но телефон тут же требовательно зазвонил.
– Извини, старичок... Может, я и жесток к тебе...
– Фарафонов, если ты просишься в гости, то сегодня дверь для тебя закрыта. Ты уже опоздал. Поезжай к Пируевой, возьми с собой молоденькую
– Подожди... подожди, – испуганно забормотал Фарафонов, старчески шепелявя. – Так ты действительно ничего не знаешь?.. Марфиньку твою убили...
– Как это убили? – недоуменно переспросил я.
– Как нынче убивают... Изрезали ножами в постели и все прочее.
– И когда похороны? – тускло спросил я, как-то не настраиваясь сердцем на дурную весть, принимая ее за грубую шутку.
– Уже похоронили... сегодня, – резонируя, отозвалось издалека, из гулкого тоннеля, словно Фарафонов лично сопровождал душу Марфиньки в сияющие дали, и разговор неожиданно оборвался. Я нетерпеливо, горячась, поиграл клавишей, но телефон не подгуживал, помертвев, будто ему обрезали все сосудцы и слили кровь.
...Признайся, ведь тешил себя надеждою до нынешнего страшного известия, что вот распахнется дверь – и на пороге Марфинька; на щеках вешние зори пылают, волосы отливают подсолнухом, и карие глаза будто свежий, в искрах солнца, тягучий мед, а губы сочные, в мелких морщинках, словно любовный хоботок пчелы-нектарницы.
Я с испугом вглядываюсь в мелкую глубину прихожей и боюсь ее: сумеречная, загроможденная ненужным барахлом, завешанная шабалами, она кажется мне глубоким омутом, в котором лежит на дне мое счастье...
«... Ну, что бы тебе простить грешную, отринуть, прошлое, чуток погодить, а там бы все сладилось, – горько укоряет меня мой внутренний Хозяин. – Обидное бы потухло, радостное бы разыгралось пламенем». – «Ну почему забыть... отчего забыть?.. Ну не могу я забыть измены. Как я такую грязную поведу под венец? Ее же не отмыть... Чтобы всю жизнь доживать в укоризнах?» – «А любил бы, так все бы стерлось за свадьбою. Все в мире забытно, а счастие измывает и самый жгучий деготь. Значит, и не любил. Одна лишь потешка, чтобы излиться. Использовал и выкинул за ненадобностью, как тряпку. Натешился и выставил за дверь. Разве не так?» – «Ну не мог я простить. Не мог! Да и зачем? Не кобель я и не содомит». – «Ну тогда живи один, скоркай стылыми копытами в могильных простынях, скули заброшенным псишкой, вспоминай райские денечки и жуй, искривясь, сиротские дни, будто осеннюю свекольную ботву». – «Лучше жить бобылем, чем в блуде. Лучше быть веткою живой березы, чем засохшим цветком в чужом могильном венке... Где-то набрякнет в скотиньем гульбище, а я после отмывай, как грязную посуду? Тьфу...» – «Так, может, ты и убил ее в забытье? Не мог простить – и убил». – «Да ты что, Господи?» – «Да-да, случается, Павел Петрович, и не такое... В больном угаре. Иль в сумасшествии. Поехала крыша. Не дождался Марфы, надсадился сердцем, схватил на кухне нож, сунул в сумку и поехал в ночь. И убил. Вон и сумка твоя в прихожей. Открой, там нож и сорочка в кровище. Зачем ты прихватил рубаху Марфиньки?.. Это же улика... Все знают о вашей связи... Придут из милиции с обыском и...»
Ведь знал, что в голове лишь мысленный бред, но отчего-то зачарованно поплелся в прихожую, пошел, несколько крадучись, испуганно озираясь, чувствуя руку невидимого поводыря. Расстегнул сумку, заглянул внутрь, даже пошарил рукою, верно зная, что там пусто, что играет мною больная блажь... Но если повлекся в прихожую, если был захвачен весь неожиданной жуткой картиною, нарисованной в уме, значит, и убить мог при иных обстоятельствах, когда раскалился бы натурою, внезапно взбесился бы, а Марфинька и окажись подле? Значит, лишил бы жизни лишь за то, что не смог стать хозяином...
Вернулся в комнату, спрятался за книжные полки, и тут чей-то голос угрюмо нашептал: «Плохо смотрел, братец... Нож спрятан в боковом кармане за подклад. Явятся из угрозыска и сразу отыщут».
Неужели заболел я душою иль в
голове перебои и замыкания?Но как увернуться от сомнений, как заглушить их, если непонятная темная маета будоражит сердце и не дает спокоя.
Пошел обратно в прихожую, вывернул сумку изнанкою, как подсказывал голос, вытряхнул на пол сор, прислонился ухом к двери, прислушался, не идут ли ко мне с захватом.
...Так сходят с ума, и тут важно вовремя выломиться из заведенного круга, ибо, самовольно превратившись в закодоленную на вязку лошадь, многажды повторяя пройденный путь, тупо глядя под ноги, можно скоро рехнуться. Тебя неумолимо тянет обратно к мнимой улике, а ты держи себя за шкиряку: «Павел, не суетись, как вошь на гребешке. В сумке пусто, там ничего нет, ты только что осмотрел ее. Ведь ты знаешь, что не виноват, уже три дня ты не выходил из дома даже в магазин. Лучше ложись баиньки».
Марфинька не то чтобы стушевалась в моей памяти, поблекла иль недосягаемо затаилась. Хотя я уже уверился, что она погибла, что навеки засыпана землицей, и сейчас ночной ветер шуршит бумажными цветами, а по примятому суглинку холмушки спешат по своим ночным делам таинственные кладбищенские существа. Но она, вроде бы отлетевшая в эфир, была и возле, совсем рядом, всего лишь на расстоянии руки, оставалась живою за прозрачной шторою у окна, на балконе, у стола за книгою, в ванной комнате и на кухне: Марфинька шалила со мною, играла в прятки, кудесила, и только силою внушения я отодвигал женщину от себя, одолевая сумеречность скверных мыслей. И я убеждал себя, раздвоясь умом и сердцем: если Марфинька жива, то нечего и переживать, и детские наивные шалости превращать в похороны, а значит, никто ко мне не явится с арестом. Но если ее убили, то ничем уже не поможешь, отчаянно колобродила девица, жила с вызовом, и судьба подвела ей черту... А я ее нисколько и не любил; разве можно полюбить чужого человека, который вдруг явился из ночи и под солнцем исчез, как полдневная тень. Дурная баба, налезла на шею, как хомут, и давай давить клещами, будто засупонила обкладенного жеребца.
Я решительно рухнул на диван, чтобы освободиться от наваждения, закрыл лицо подушкою, сдавил веки. Спать-спать-спать... Вдруг все помрачилось во мне, осклизло, и наволока сразу намокрела от слез. Нет, я не плакал, да и не было во мне такого необоримого горя, чтобы я разрыдался по покоенке, как девица. Но сголовьице-то странно намокло, будто на лицо плеснули из ковшика морским рассолом... Тут и Марфинька опустилась возле, прохладные пальцы пропустала под подушку, нашарила мои губы, де, не тревожься, милый, я возле... Я испуганно отпрянул, тараща глаза. Звякнула форточка, круто загнуло штору, серебристый мерцающий ручеек, причудливо ослеживаясь на полу меж шкафов, протек в прихожую и потух, испарился. Я напряженно застыл, прислушиваясь: никто не шел ко мне.
Но ведь мой страх, мое смятение должны были как-то отозваться вовне, в каком-то закоулке Москвы, где сейчас над крохотными уликами корпит дознаватель, и вызвать в нем недоверие к психологу Хромушину, бывшему сожителю. Но и оставаться в подобном неведении я, оказывается, не мог. Ищут – не ищут? Или я сам попусту нагромоздил на себя нелепиц? Я как психолог теоретически, наверное, точно оцениваю чувства убийцы, и, конечно, совсем другое состояние переживает человек, с умыслом или по страсти совершивший подобное преступление, которому при желании можно найти множество причин...
Я включил свет, стал лихорадочно искать телефон Фарафонова. Но у себя ли он, мировой человек? И вообще, где может заякориться бродячий бескорневой триффид, как попало высевающий свои семена? Я мысленно представил его огромную пустынную квартиру, зачехленные диваны и кресла, бронзу и посеребренные паникадила, укутанные в порыжелые от тления газеты, Айвазовского и Шишкина в тяжелых лепных багетах и безрукую мраморную деву на столике в углу, так напоминающую Марфиньку, тоскливо озирающую свои истерзанные предплечья, мощные тугие лядвии, в перевязочках живот, готовый обильно плодить. Но как баюкать убогонькой давножданное дитя? Как приклонить к сосцам, истекающим скисающим от горя молоком? Зачем жить калеке, если не может она спеленать ребенка? Есть присловие: «Руки оторву (отобью), чтобы неповадно было». Вот какое наказание придумали бессердечные люди...