Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова
Шрифт:
И сейчас же поймал себя, что важно вовсе не узнать, мучается не от этого. К чему пытаться и что узнавать-то, если потерял, и потерял безвозвратно. Унылая, мертвящая злоба на себя, на весь мир, на судьбу — даже в пальцах проступило холодом.
«А только ещё три дня назад, задыхаясь, она шептала, что никогда меня не оставит».
Стиснул руки так, что хрустнули пальцы. Как ужаленный, вскочил с лавки, подёргиваясь и ёжась, прошёлся по горнице.
— Ну что же твой малый?
— Пришёл, сейчас седлать будем.
Лермонтов круто повернулся и снова опустился на лавку.
Мир, как эта низкая хата, два шага — и уже ты упёрся лбом в стенку. И так же, как это маленькое грязное оконце, скупо цедится меркнущий вечерний свет.
Когда выезжал, последние косые лучи солнца, вырвавшись из-за гор, жёлтыми холодными полосами испестрили дорожную пыль. Отстоявшийся за день зной сгустился и отсырел: туман хранил ещё в себе остатки дневной позолоты. Внизу — дорога поднималась в гору — белые хатки и домики в
Перед самым Пятигорском из-за горы навстречу поднялась набухшая и бледная, словно вымоченная в вине, выщербленная с одной стороны луна. Внизу в долине переливающимся серебристым сиянием зажглись прятавшиеся в зелени черепичные крыши. В редких окнах жёлтым маслянистым пятном теплился поздний свет. Расплывчатые силуэты домов и деревьев, как тени, перерастали себя. Теперь они были уже не внизу, а поднимались кверху, увеличивались в размерах.
Караульный казак окликнул его с вышки. Он не ответил, припал к луке, каблуками ударил коня. Испуганный выстрел всполошённым эхом прометался в горах. На замощённой дороге чётче застучали копыта. Собачий лай одиноко оборвался где-то вблизи, через секунду перенёсся дальше, потом его подхватили сразу в нескольких местах. Остервенелым собачьим лаем встречал его город, когда скакал он по безлюдным, залитым лунной мутью улицам. У домика, где одно окно внутри мазалось жёлтым оплывающим светом, сдержал коня.
Лермонтов наклонился с седла, постучал в окно. Тень на стене двинулась, головой переползла на потолок. Человек в расстёгнутой сорочке, не выпуская из рук трубки, подошёл к окну.
— Константин Карлович, вы не спите? Один? Можно к вам поболтать на полчасика?
Данзас ответил приветливым и широким жестом, закивал головой.
Лермонтов соскочил с коня, привязал его у ворот. Громыхнула щеколда калитки, он, сутулясь, прошёл во двор.
«Почему к нему? Что мне Данзас? Да и кому, кому на свете смогу излить душу? Даже ей, даже ей и то не смог, не сумел».
Из открытой двери жёлтой полосой падал на крыльцо свет. Данзас с свечой в руке посторонился, пропуская вперёд позднего гостя.
— Входите, входите, Лермонтов. Очень рад, что забрели. Да слушайте, откуда вы? Весь в пыли, и лица на вас нет.
— Из Кисловодской, — уронил, срывая дыхание. — Константин Карлович, подарите меня только вашим вниманием и…
— Чем ещё?
— Вашим мудрым советом.
— Как? Советом? Вы пришли ко мне за советом? Я вас не узнаю, Лермонтов.
Лермонтов взглядом, усталым и грустным, словно приковался к его лицу.
— Мне хотелось попросить вашего совета в одном важном, жизненно важном для меня деле, — начал он тихо и смолк. — Трудно начать, Константин Карлович. Я ведь как вскочил в седло в Кисловодске, так и не слез вплоть до самого вашего дома, замучился… А поговорить необходимо. Невозможность получить сейчас отставку мучит меня. Мне жить нечем, духовно жить решительно нечем.
— Нечем? А поэзия? Ваш талант?
Лермонтов горько ухмыльнулся.
— Литература? — презрительно проговорил он. — Наша литература так бедна, что я ничего не могу от неё заимствовать. В двадцать шесть лет ум не так быстро и легко принимает впечатления, как в детстве, а они мне нужны, необходимы. Где моё литературное бытие? В казармах, в предосудительных проделках переросших себя мальчишек. Я трачу фантазию, чтобы позлить какого-нибудь старикашку коменданта, чтобы позабавить двух-трёх изнывающих от скуки приятелей. А если бы моё бытиё даже и было там, в так называемых литературных кругах, среди избранных знаменитых литераторов, — вы думаете, это спасло бы?
Опять он усмехнулся безнадёжно и горько.
— Может быть, было бы только противнее жить, вот и всё. Вон Гоголь, великий Гоголь, как его теперь уже пробуют называть друзья, нашёл, что в «Мцырях» недостаточная игра воображения. Он, видите ли, читал мою «Сказку для детей» и ждал от меня большего. Эта старая… Жуковский так исправил мою «Казначейшу», что мне хотелось изорвать книжку, где она была напечатана. Белинский наставлял меня, как нужно понимать Купера [39] , и похваливал мои собственные писания. Представьте теперь, Константин Карлович, что было бы, если бы я целиком отдался им в опёку. «Героя нашего времени» никто не хотел читать, пока бабушка не догадалась послать Булгарину книжку, вложив в неё пять сотенных ассигнаций. Если бы она разослала таких книжек побольше, меня уморили бы похвалами. Вот, дорогой полковник, какова наша литература, вот как делают в ней теперь славу.
39
Купер Джеймс Фенимор (1789–1851) — американский романист, переводы сочинений которого появились в России с середины 1820-х гг. Ими увлекался Лермонтов.
— Вы
увлекаетесь: Булгарин ещё не вся литература, — осторожно вставил Данзас.— Но без Булгарина она не может существовать. Это ещё того гаже. Я не могу, не хочу, Константин Карлович, быть русским литератором, — это унизительно.
— Тогда не пишите ни стихов, ни прозы, замкните поэтические уста и дразните сколько вашей душе угодно стариков комендантов, забавляйте приятелей…
— О, не смейтесь, Константин Карлович! — взволнованно перебил его Лермонтов. — Может, это даже не стоит вашей иронии — так жалко и презренно моё самолюбие, ничтожна гордость. Но что тут делать? Видно, такой уж уродился. А если бы не это самолюбие, если бы не оно — как бы замечательно, как бы по-невозможному хорошо было мне теперь! Увы, до самого последнего времени я даже не знал этого.
— Вам сказали об этом? — серьёзно и тихо спросил Данзас.
— Да, сказали… Но это неважно. Я отравлен, погублен этой проклятой моей гордыней. Да вот вам пример — слушайте, чего ещё больше…
Он вдруг остановился, посмотрел на Данзаса испытующе и недоверчиво. Возбуждение как будто улеглось, дальше он говорил ровно и спокойно.
— Это случилось в Тифлисе, когда я ещё служил в нижегородских драгунах, в первую мою ссылку. Я стоял возле бань с двумя моими приятелями татарами. Вдруг проходит грузинка. Я не вижу её лица, но по движениям, походке догадываюсь, что она сделала мне знак рукой. Мы все трое идём за нею, но в баню не входим, потому что была суббота. Выходя, она опять мне делает знак, я следую за нею, но теперь уже один. И вот без вопросов, без просьб, без одного с моей стороны слова она мне просто говорит «да». Я приближаюсь к ней совсем, беру её за руку, тогда она говорит мне, чтобы я поклялся сделать всё, что она велит. Я обещался. Она приводит меня домой, показывает завёрнутый в какую-то ткань труп. «Надо его вынести, бросить в Куру», я решился, но на мосту мне делается дурно. Меня нашли и отнесли на гауптвахту. На всякий случай я всё-таки догадался снять с мёртвого кинжал как доказательство. Мои татары дознались у Геурга [40] , что он делал этот кинжал одному русскому офицеру. Мы разыскали денщика этого офицера, и он рассказал, что его барин долго ходил по соседству к одной старухе, жившей с дочерью, но дочь вышла замуж, а через неделю этот офицер пропал. Это утвердило меня в моём решении. Я не требовал выполнения условия, это меня оскорбляло, я просто пришёл к ней. О, Константин Карлович, уверяю вас, я в жизни не знал другой такой женщины. В ней кипел, — для всех или для меня только? — целый океан страсти. Тогда я решил — для всех. Дальше вы понимаете: прямо от неё я пошёл к коменданту, привёл с собою моих татар, представил кинжал, снятый с убитого. Вот она, моя проклятая гордыня. Ведь это могло быть и иначе?
40
Знаменитый в 1830 — 1840-х годах тифлисский оружейник.
— Вы это считаете гордостью? — презрительно проронил Данзас.
Лермонтов оживился. Глаза заблистали беспокойным, трепетным блеском.
— Вас это не убеждает? Вот вам другой, но такой же, совершенно такой же пример. Помните, месяц тому назад мы с вами встретили здесь у источника даму. Я подошёл к ней, помните? Это жена Бенкендорфова адъютанта, так, приятная женщина, разумеется, не слишком строга. С ней мой роман был в Кисловодске… Исключительно лишь с целью подразнить, запутать в моей интриге ещё одну даму, в которую я чуть-чуть был влюблён. Ну вот, я повторяю — это очень приятная и даже милая женщина, но я вспомнил, что слышал о ней когда-то в Петербурге. Вы понимаете, любовник у неё царь, муж — жандарм, меня гноят на Кавказе, — словом, судьба давала мне в руки хоть маленький случай отомстить. Но нет, это не было местью. Мне не равняться с царём, но разделался я с ней по-царски. В неё был влюблён один плюгавый юнкеришка. Я наговорил ему кучу всякого романтического вздора, он поверил. Словом — роста он был такого же, как и я, шторы у меня в комнате были опущены, как нужно вести себя, я его научил. Кажется, он остался доволен.
Лермонтов смолк, пытливым взором уставился на Данзаса. У того на лице не дрогнул ни один мускул, прямо смотря в глаза, раздельно и твёрдо он сказал:
— Если бы всё это было правдой, вы знаете, я бы не терпел вас у себя в доме. Но ведь это всё ложь. Вы лжёте на себя. Зачем?
С минуту он смотрел на него с мягким и снисходительным укором. Потом сказал:
— Эх, Лермонтов, что сейчас-то свихнуло вас? Кто обидел?
— Не обидели, Константин Карлович, именно не обидели. Ах, если бы обидели, я знал бы что делать! Но нет, я не слышал даже ни одного слова, которое могло бы задеть, оскорбить моё самолюбие. «У меня было два великих любовника (так и сказала: великих), и этим последним я буду больше гордиться, чем гордилась до сих пор де Мюссе» [41] . Это она сказала при расставании, Константин Карлович.
41
Мюссе Альфред де (1810–1857) — французский поэт и писатель-романтик.