Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Уже тогда я (удивлялся Лукаш) - не раз перечитавший два русских тома Чехова пятнадцатилетний мальчик, счастливый зритель двух варшавских спектаклей - осознал величие и своеобразие чеховского театра. Театр - это либо особый, живущий по своим законам мир, нечто вроде замкнутого космоса человеческой драмы, либо изолированный эпизод, вспыхивающая и быстро гаснущая искра. Действительно, кажется невероятным, что мне так рано, на пороге юношеского созревания, удалось ухватить главное. Может, это было сродни виртуозной игре вундеркиндов на фортепиано или скрипке? Только у них дар божий исчезает обычно так же быстро, как и появляется. А я уже тогда знал, что судьба указала мне дорогу, с которой я не сверну никогда.

Теперь, через столько лет, он пытался установить, что же именно молодой Лукаш смог понять сразу, а до чего ему удалось дойти, лишь повзрослев. Поразмышлять над этим он почему-то решил под музыку. Он включил давно молчавший проигрыватель, и кабинет на втором этаже наполнился звуками его любимых

произведений. Лукаш был настолько ими поглощен и вдобавок настолько занят размышлениями о театре Чехова, что, когда в положенный час на пороге появилась Мэри, он рукой дал ей знак, чтобы она его не беспокоила.

Он слушал концерт Рахманинова со Святославом Рихтером, слушал Моцарта и Шуберта, слушал "Гольдберговские вариации" в исполнении Гульда и, наконец, "Сон в летнюю ночь" Феликса Мендельсона. Знатоком он не был, но музыку любил и гордился своим хорошим вкусом: ставя спектакли в театре "Чайка", он часто находил удачные музыкальные решения. Под впечатлением импровизированного концерта он снова - в который раз!
– погрузился в стихию чеховского театра. Тихая музыкальность, исключительная простота, смутная тоска по уходящему времени, евангелический дух у далекого от религиозности писателя, "жизнь, как она представляется в мечтах", и в то же время изображаемая реалистично (с соблюдением чувства меры), но порой с болью и страданием, снисходительная улыбка, ирония по отношению к попыткам представить "мир через две тысячи лет", пренебрегая происходящим здесь и сейчас, невероятная легкость в изображении нюансов человеческих отношений, мудрость без всякого намека на мудрствование продолжать можно до бесконечности. Он вспомнил прочитанное где-то описание смерти доктора Чехова в Баденвейлере в 1904 году. "Tod?" - спросил он немецкого врача. Не получив ответа, сказал жене: "Умираю", а врачу:"Ich sterbe" - и попросил бокал шампанского. В этой сцене Лукаш видел сверхлаконичный конспект всей жизни писателя. "Жизнь прожить - не поле перейти", - написал в одном из стихотворений Пастернак. "Жизнь - это перейти медленно и осторожно, на цыпочках, через все те годы, что отвела нам судьба", - написал бы Чехов. Как мог Шестов называть его "убийцей человеческих надежд"? Лукаш всегда стремился ставить чеховские пьесы в тональности музыкальной фразы, приглушенной и вместе с тем драматичной. И все же кое-что у любимого автора его не устраивало. Имел ли он право своей режиссерской волей что-либо изменить? Имел - потому что любил его. Такой подход вначале стал предметом бурной полемики, но впоследствии был встречен аплодисментами публики и получил признание критики. Однако в своей безмолвной автобиографии ему не хотелось опережать события. Когда придет время, он расскажет и об этом.

Относительно неплохая погода в воскресенье позволила им воспользоваться советом доктора Мэйхью "нечасто и недолго гулять". Осеннее солнце выглядывало из-за туч и пряталось обратно с регулярностью хронометра. Улицы заполнились набожными прохожими, спешащими в соборы и часовни. Целью короткой прогулки Лукаша и Урсулы был скверик на перекрестке, где под раскидистым деревом стояли две скамейки.

Лукаш шел очень медленно, неуверенно ставя ноги и всей своей тяжестью опираясь на руку Урсулы, - так, что ей приходилось слегка отталкивать его от себя. С того момента как окулист поставил окончательный диагноз, прошло совсем немного времени, а налицо была уже полная катастрофа. По всей видимости, прежде всего психологическая - как если бы лишь теперь его слепнущим глазам открылась вся правда.

Не в силах справиться с тяжестью его тела, она в очередной раз отстранилась, однако тут же снова крепко к нему прижалась. Они были похожи на влюбленную парочку.

Прогулка, которая раньше занимала десять минут, растянулась до получаса. Лукаш даже не сел на лавку, а просто упал на нее. И от усталости долго переводил дух.

– Дорогая, - придя в себя, сказал он, - мне очень мало известно о том, как ты жила без меня, когда я учился в Варшаве. Я тогда приезжал на каждые выходные, но ты рассказывала о себе немного и неохотно.

– Зачем это тебе теперь, когда прошло столько лет?

Он не стал посвящать ее в тайну своей безмолвной автобиографии, однако честно признался:

– Когда я часами лежу и не могу ни читать, ни писать, мне остается только копаться в прошлом, пусть даже и очень далеком.

Видимо, этот аргумент ее убедил, потому что она сразу же начала рассказывать, хотя (он был в этом уверен) явно не все. Нетрудно было, особенно ему, уловить в ее рассказе нестыковки, замалчивания, уход от скользких моментов.

– После твоего отъезда в Варшаву я почувствовала себя очень одинокой. Отец все больше пил, домой заглядывал редко, стал грубым, во всем доверял пану Витольду, а мне давал деньги только на хозяйство, как раньше тебе. Куписову я прогнала - она стала уже не нужна. Убиралась и готовила я сама. Учиться дальше сил не было; я только много читала. Иногда вечером приезжал пан Витольд и забирал меня к себе домой: он жил там со своим единственным сыном Богданом. Обычно мы играли в карты - не на деньги, конечно. Богдан, случалось, брал меня с собой на танцы. (Небольшая пауза.) Я очень скучала по тебе. И - представь по матери, которой не знала. Странно, что обе наши матери исчезли

без следа. У тебя-то хоть фотография осталась. Ах, какая же была тоска, как я ждала твоих субботних приездов!

Домой они добирались столь же долго - около получаса. Лукаш так утомился, что не стал обедать и сразу лег в постель. Он проспал, хотя и неспокойно, почти до вечера; Урсула поднималась наверх, но разбудить его не решилась.

С ног его свалила не столько усталость и внезапная сонливость, сколько полуобморочное состояние. "Значит, всё?
– подумал он, проснувшись и глядя на пятно окна.
– Не думал, что дело зашло так далеко. Неужели я умру первый?" С одной стороны, это означало, что он не останется в одиночестве. Но в одиночестве останется Урсула. Материальных проблем у нее, безусловно, не будет. Ей, конечно, помогут коллеги по театру, хотя пока она держится от них на определенной дистанции. Но не это главное. Главное - то, что за многие годы совместной жизни их нервные системы срослись в единое целое. Как разделить их, избежав страшной боли? Может быть, есть смысл в конкремации, рассказ о которой так его взволновал? В смешении двух испепеленных существ, полном и необратимом, окончательном и вечном?

И еще кое-что осознал он после аварийного звоночка обморока. Если ему и вправду обязательно нужно довести свою безмолвную автобиографию до конца, то нет смысла отвлекаться на мелочи.

Я утону в них, прежде чем смогу на пороге смерти увидеть всю свою жизнь. Я растворюсь в них, растеряю самое важное и буду раздавлен массой незначительных деталей. Уже сейчас - сколько всплыло в памяти лишних фактов и событий! Мне казалось, что перед тем , как взяться за кисть, следует хорошо загрунтовать холст. А так ли это? Разве наша жизнь не выстраивается из отдельных блоков, каждый из которых приобретает тем более отчетливый образ, тем более естественные очертания, чем сильнее он отличается от других, чем больше в нем мелких деталей, чем точнее он обтесывается резцом скульптора?

В это воскресенье он отказался спуститься вечером вниз, несмотря на настойчивые просьбы Урсулы. "Небольшой пост мне полезен", - сказал он. Ему казалось, что бессонная ночь на пустой желудок облегчит переход к следующей главе.

Ночь, действительно оказавшаяся бессонной и невыносимо затянувшаяся, обманула его надежды и вовсе не облегчила переход к следующей главе, а, напротив, разбередила старые раны. Он вспоминал время перед получением аттестата зрелости в Седльце, тяжелое, с пересдачей нескольких экзаменов, с мучительным ощущением пустоты в голове, как будто все заученное вдруг бесследно выветрилось. На Урсулу он смотрел с каким-то обостренным вниманием и впервые - не как на любимую сестру. Скоро ей должно было исполниться четырнадцать, она внезапно расцвела, унаследованная от матери бледность исчезла, а смуглое, с легким румянцем лицо и верхняя половина тела свидетельствовали о преждевременно наступающей зрелости. В голове у нее загулял ветер, и она часто исчезала из дома на два-три часа; вернувшись, на расспросы не отвечала и с вызовом глядела ему прямо в глаза. По всей видимости, именно Урсула мешала ему в этот и без того нервный экзаменационный период. Он смутно осознавал какую-то перемену в своем отношении к сестре. Ведь раньше он мечтал уехать в Варшаву, чтобы поступить в театральный институт, теперь же его желание поутихло и он искал любого предлога, чтобы остаться после экзаменов в Рыбицах. Как на беду, почти совсем спившийся и редко появлявшийся дома отец внезапно опомнился, перестал пить и "гулять" в Седльце, частично отобрал у пана Витольда власть над хозяйством и включился в семейную жизнь. Никогда, ни одной минуты он не любил Регину, зато на Урсулу смотрел теперь с неизменной нежностью. Весомого предлога, чтобы остаться, Лукашу найти не удалось. Он сдал, хотя и с опозданием, экзамены, уехал к тетке в Варшаву и в возрасте двадцати двух лет записался на режиссерский факультет Института театрального искусства. Конец недели он проводил в Рыбицах. И с каждым новым приездом сплетни о "романе" Урсулы с сыном пана Витольда, Богданом, все больше травили душу.

В Варшаве расцарапанная ранка исподволь заживала. "Нельзя верить какой-то там сплетне, - убеждал он себя.
– Ведь то, что я вижу в Рыбицах, опровергает всю эту пустую болтовню". Урсула всякий раз встречала его с неподдельной девчоночьей радостью, а провожала с такой грустью, что он до последнего момента затягивал свой отъезд на вокзал в Седльце.

Каким же приятным, легким, веселым и полным очарования городом была тогда Варшава! Я выучил наизусть "Песню для Варшавы" Либерта, и гвоздем в голове торчала строчка: "Здесь ни Запад, ни Восток". Именно это больше всего восхищало меня, наполовину русского, наполовину поляка. В институте я тоже быстро почувствовал себя как дома. Равного этому превосходному высокопрофессиональному и богатому - учебному заведению не было, пожалуй, во всей Европе. Какие замечательные преподаватели! Институт был святыней театрального искусства, и с каждым днем я осознавал это все яснее. Я учился на режиссерском, но захаживал и на занятия других факультетов: правилами это не запрещалось. А не запрещалось потому, что в институте удалось создать атмосферу почти семейную. Даже флирт здесь был особенным: флиртовали, беседуя о театре. Кстати, тут я отличался от других, отчего меня считали "чудаком": всю неделю я дожидался двух дней в Рыбицах...

Поделиться с друзьями: