Белая Россия
Шрифт:
Под Асканией-Нова после боя к концу жаркого летнего дня Петерс, командовавший сторожевым охранением, выставил посты, а Ларин разложил заплатанный коврик. Петерс, предвкушая свежесть омовения, попыхивал папиросой и медленно стягивал с себя пропотевшую и пропыленную за день амуницию. В траве также отдыхали и курили люди его батальона, предчувствуя освежающий вечер.
Вдруг в поле показалось быстрое облако пыли, послышался тревожный крик:
— Кавалерия...
Пробежали пулеметчики с пулеметом. Облако пыли мчится на нас. Красная конница.
При первом замешательстве, при первых криках
Голый, с черным наганом и в малиновой фуражке, в высыхающей мыльной пене, он зашагал по жесткой траве к тревожно гудящему батальону, встал около строя, пристально прищурившись, посмотрел на облако пыли и невозмутимо скомандовал:
— По кавалерии, пальба батальоном.
Голого Петерса озарило огнем залпа. Батальон, окутанный дымом и пылью, отбивал атаку. Я подскакал верхом. В небе, за малиновыми фуражками, в столбах пыли горела желтая заря. Петерс, увидя меня, скомандовал:
— Батальон, смирно! Господа офицеры.
Высверкнуло, слегка перелязгнуло восемьсот штыков. Люди дышали сильно и часто, как дышат в огне; полторы тысячи потемневших и строгих глаз следили за мной, а я смотрел на Петерса. Он точно был из горячей меди. Нагой командир перед батальоном.
В этом была такая необычайная, мужественная и древняя красота, что восемьсот людей, дыхание которых я слышал, с особой строгостью исполняли его команды, и никто не улыбнулся.
Атаку отбили. Пыль в поле легла. Батальон тронулся назад. Все лица светились летучим светом зари. В малиновой фуражке и с черным наганом шел на фоне зари голый Петерс.
Потом настал прозрачный вечер. Все полегчало и посветлело. Люди, лежа в траве, дружно смеялись, болтали. А у колодца до самой ночи звонко плескалась вода и пофыркивал Евгений Борисович, предаваясь уже без помех своим вечерним обливаниям.
К концу Крыма, после второго или третьего ранения, тяжелого, с мучительными операциями, с бессонницами по целым неделям, Евгений Борисович пристрастился в лазарете к морфию. Я тогда принимал дивизию и вызвал его к себе. Он пришел бледный, осунувшийся. Я не верил, не мог свыкнуться с мыслью, что он внезапно стал морфинистом.
— Евгений Борисович, — сказал я, — не сомневаюсь, что для первого Дроздовского полка нет более достойного командира, чем вы. Но дайте мне слово бросить морфий.
Он отошел к окну, как когда-то в Цаповке, задумался, потом слегка улыбнулся:
— Хорошо, даю честное слово бросить.
Я разрешил ему отпуск, и он уехал в Ялту с доктором и Лариным. В Ялте началась последняя глава его жизни. Евгений Борисович отозвался на любовь и полюбил сам. Думаю, что это была его первая любовь. Я знаю, что он как бы стыдился своего нечаянного чувства, боролся с ним.
Через полтора месяца он вернулся в полк. Меня удивила светящаяся нежность его глаз.
— Я бросил морфий, ваше превосходительство. Но разрешите мне еще небольшой отпуск.
Я разрешил. Недели через две он снова был у меня.
Его роман, о котором я знал так мало, вначале был очень тяжелым. Та, которую он любил, была женой другого, более того, она была женой его боевого товарища. Его любовь была трудной.Теперь Петерс вернулся ко мне с каким-то глухим, серым лицом. Я спросил его о морфии.
— Бросили?
— Никак нет. Начал снова.
— Тогда я не могу дать вам полк.
— Слушаю...
Подхожу к последним страницам его жизни. Петерс был с нами в огне до конца. Он был предназначен к войне, и он свершил свое предназначение, но вмешалась любовь и переменила его судьбу. Его подруга — она так и не смогла стать его женой — была прелестной женщиной, хорошим и умным человеком. Она была актриса, и ей обещали большое будущее.
Уже в Болгарии после нашей эвакуации Евгений Борисович по привычке приходил ко мне сумеречничать у окна. Иногда он пел что-то застенчивое. Он был необыкновенно счастлив своей любовью. Я теперь думаю, что любовь, жизнь и смерть — то же, что бой.
В Болгарии подруга Евгения Борисовича тяжело заболела. Мы следили за его бессонными ночами. Не помогли никто и ничто — она умерла. Она была побеждена в неминуемом бою. За нею был побежден и он. Он страшно переживал потерю. Именно страшно. И совершенно немо.
Все невольно замолкали вокруг бедного Петерса, когда он приходил. Мы понимали, что нам не утешить его никакими словами. В едва уловимом движении руки, когда он брал папиросу, или в легком движении бровью была невыносимая немота страдания. Мы заметили, что он все чаще и чаще ходит на кладбище. По нескольку раз в день бывал он на ее могиле.
Тогда мы жили вместе, в одном доме: я в одной половине квартиры, он через коридор. С ним жил верный Ларин, его суровая пестунья. Однажды в дождливый осенний вечер Петерс стоял у моего окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему. Мы, кажется, оба любили эти разговоры вполголоса, в сумерках.
— Мне все надоело, — внезапно сказал Евгений Борисович. — Я решил застрелиться.
Я стал ему говорить самые простые, самые дружеские слова, какие знал, но чувствовал, что все мои слова малы и ничтожны перед его молчанием. Он потерял свой гений; он потерял войну и любовь — осталась только смерть.
За полночь Ларин, обеспокоенный тем, что Евгений Борисович не ложится, а все ходит у себя в комнате, вошел к нему со свечой. Петерс сидел на койке. У раскрытого чемодана на полу стояла горящая свеча. Евгений Борисович, нагнувшись к свече, вкладывал в браунинг обойму.
— Господин полковник, что вы делаете? — окликнул его старый солдат.
Петерс поднял голову, посмотрел на него и тихо сказал:
— Поди, поди...
Ларину стало страшно от того, как сидит Евгений Борисович, как смотрит. Солдат заплакал:
— Что вы делаете?
— Поди прочь, — с горечью и досадой сказал Евгений Борисович и поднялся с койки.
Ларин через коридор побежал ко мне. Я уже лег. Он стал стучать в двери, звать. Я открыл ему. Вдруг глухо брякнул выстрел. Мы поняли, что это смерть, бросились в комнату Петерса. Евгений Борисович выстрелил себе в рот. Его голова была снесена.