Белка
Шрифт:
Но не могу я примкнуть и к подлинным людям, потому что сам не такой, как они. Во мне нет их беспечного, поистине божественного бесстрашия — я весь одержим, можно сказать, страхами. Мне не дано блаженной слепоты, когда, осиянные заревом бесчисленных мировых катастроф, они веселятся в хороводах, сочиняют оперетты и ходят друг к другу в гости. И, наконец, я больше всего боюсь смерти, насильственной или естественной — все равно какой, и этот страх, не преодоленный духом, не дает мне стать одним из подлинных людей. Одержимые бесами, терзаемые зверьми, вновь и вновь гибнущие в развалинах того, что сами пытаются возвести, — они ведут себя словно бессмертные, хотя имели достаточно примеров того, что вполне смертны. Я никогда не смогу быть таким прекраснодушным, ибо в основе моей сущности сидит недоверие — и к другому, чем я, существу, и к самому себе, и к господу богу, создавшему этот мир. Не смея поверить во что-нибудь чудесное, да и не способный к вере, корчусь, я один в ночи, как паук на дне пустого кувшина, куда нечаянно упал, и, вылупив в темноту глаза,
Но все же есть во мне отличительные свойства, рисующие меня не столь плачевно. Есть навыки, дарованные от природы, делающие нас, белок, гораздо совершеннее и, пожалуй, счастливее людей. Вот у меня замечательное обоняние, и в столовой соседнего министерства, куда мы, издательские, ходим обедать, я с порога уже знаю, какие блюда приготовлены из наиболее свежих продуктов. Потянув носом, я способен различить все пять-шесть блюд меню, а мог бы угадать и сорок, если бы столько готовили. Одновременно я чую, как пахнет форменная гимнастерка обедающего дядьки-охранника и новенький портфель белолицего чиновника, заезжего командировочного человека; с тайным возбуждением вдыхаю аромат подмышек какой-нибудь невероятной красавицы, этих голубоватых, бритых, восхитительных лунок, тщательно промытых лосьоном. И в довершение всего я могу в чадном воздухе уловить тонкий, леденящий сердце, мятный дух пролетевшего над нами гонца-ангела, торопливо проследовавшего по своему маршруту мимо, неся кому-то радостную весть, счастливое письмо, зашитое в шапку.
Я легок своим небольшим телом, которым владею в совершенстве, и могу мигом взлететь по стволу к вершине самого высокого дерева. Несмотря на хрупкое телосложение, я практически всегда здоров, и быстрое телесное движение доставляет мне большое удовольствие. Я всегда бодр, внешне весел, общителен, и за это меня на работе любят, то и дело норовят выбрать в профком, в комиссию. А за то, что я совершенно не употребляю спиртного, ибо испытываю неодолимое к нему отвращение, издательская братия сначала негласно предала меня остракизму, но потом привыкла и стала относиться ко мне как к существу убогому и неполноценному. Не мне, маленькому зверьку, судить о человеческих слабостях и пороках, но когда я вижу хмельных бородачей, городских мужичков при галстуках и в модных замшевых пиджаках, елозящих бородами по столу в комнате худредов в гонорарный день, бессвязно и безумно произносящих какие-то слова, в которых, как муха в паучьих тенетах, бьется какая-то глухая досада или гневная обида, о, я не могу сказать, что человек разумный есть человек благополучный, дьявол все же попутал его! Ведь если бы всего на год воздержались пить — какая вышла бы экономия!
В глухой деревне глубочайшей провинции России, куда однажды забросила меня судьба в моих поисках натуры и тишины, в убогом магазине, выставившем на своих полках одни лишь рыбоконсервные продукты да плюс отвергнутые всюду изделия отечественной швейной промышленности, была в изобилии всякая водка, в том числе и «Сибирская», и «Пшеничная». Я задумался над тем, чья же внимательная забота наладила столь замечательное снабжение деревни спиртными напитками, — и предстал моим глазам мордастый, откормленный зверь, барсучок-толстячок, нешумный и аккуратный, с невнятными и ничего не выражающими глазами, в светлом парусиновом пиджаке, как-то очень благопристойно и форменно прикрывающем круглое брюшко. Ну а где мелькнет такой зверь, там мне делать нечего, да и поделать я ничего не смогу, лучше уж уйду на весь день в глухой лес, подальше от пажитей людских, обреченных на газовую духоту городов.
В лесу я преображаюсь и, вмиг забыв о всех навыках цивилизованного существа, лезу на деревья и принимаюсь скакать по ветвям. Натешившись вволю, я взбираюсь из макушку самого высокого дерева и надолго замираю, качаясь на гибкой ветке. Причудливый мир вершинного леса открывается моим глазам, я вижу сплошную зелень, колеблемую ветром наподобие волн морских, но эти волны, опадая и вздымаясь — находясь в размашистом вольном движении, — не теряют своего первоначального вида, вновь и вновь с мягким упорством самых стойких существ возвращаются к своим очертаниям. И я часами с упоением смотрю, на буйное движение, ничего не меняющее, на плавный бег, никуда не приводящий, благоговейно постигаю мудрое свойство гибкого зеленокудрого народа быть податливым и легкому напору ветра, и урагану, но, поддаваясь, сохранять себя в первозданном виде. И зеленая страна зыбкой лесной крыши чудится мне наполненной крылатым народцем эльфов, которые с щебетом и звонкими криками носятся по макушкам деревьев, шевеля не знающую пыли листву…
А какие я нахожу в лесу грибы! Когда в грибном автобусе мы, издательские, выезжаем под выходной, вечером, и ночное шоссе, ярко освещенное фарами бесчисленных «грибных» машин, гудит, как встревоженное чудовище, и в автобусе стоит шум, веселый говор, затеваются песни, я тихонько сижу, забившись в уголок, и всю дорогу мелко дрожу от возбуждения, предчувствуя свои подвиги на грибной охоте. Уже в лесу, когда публика затевает громадный до нелепости костер и, прикладываясь к сосудам радости, собирается веселиться ночь напролет, я незаметно отдаляюсь в сторону и вскоре уже бегу, счастливо пофыркивая, по прохладной, пахнущей грибной сыростью земле, над которой простирает свой шатер сонный черный лес.
Рассвет застает меня в зачарованном углу леса, затерянной поляне, куда нет другим доступа, там и ждут меня белые грибы, мои покорные подданные, и я беру с них богатую дань. С первыми лучами
солнца, проникающими в хладные сумерки проснувшегося леса, я, бывало, уже с полной корзиной отборных грибов и возвращаюсь к нашей стоянке.По пути я то и дело встречаю незадачливых грибников, опухших после бессонной ночи и возлияний, и корзины их пусты, как правило. С треском продираясь сквозь кусты, толпами бредут через лес, невольно пугающий их своей неприветливой хмуростью, звериными космами мхов и дикой путаницей валежника; лихо аукаются, подбадривая себя, и больше терзаются страхом заблудиться, чем ищут грибы. Долго не находя их, собираются в кружок и устраивают совещания, как действовать дальше, а после нешироко разбредаются и вновь принимаются вопить, призывая друг друга и нещадно топча грибы, которые торчат под их ногами. Им, бедным, неведомо волшебное свойство грибов становиться невидимыми для тех, кого они боятся или не любят, а не любят грибы всякого, кто не умеет в лесу вести себя подобающим образом и поднимает излишний шум, кто не способен понимать наивной, самолюбивой серьезности дремучего лешего, хозяина и властелина влажных чащоб, который захочет — даст добычу, а не захочет — так и ни шиша не даст.
Но это старинушка добрый, не без чувства юмора, и к людям он относится неплохо, с большим любопытством, и ничего не дать им, конечно, не может, однако щедрость свою проявляет с большой потехой. Я неоднократно видел, как хозяин леса забавлялся над своими глуповатыми гостями. Был как-то с нами искусствовед, бородатый молодец приятной наружности, который отчаянно хвастался тем, что в своем Абрамцеве, на даче, выдергивал белые грибы прямо из придорожных кустов, и опята ведрами набирал у себя в саду, за помойкой. По лесу шел он, самодовольно сморкаясь на мох, поплевывая и громко вознося хвалу самому себе. Хозяин и решил пошутить над ним. Поставил невдалеке от него гриб, подманил искусствоведа, затем поставил вдали еще один, и так постепенно увел того в сторону от всех на приличное расстояние. Бородач пошёл топать дальше, одержимый лешим, не откликаясь на ауканье товарищей, предвкушая час великого торжества, — когда наглядно представит им доказательства своего грибного могущества. Однако вскоре грибы поредели, а потом и совсем пропали, бородач почувствовал некоторую скуку. Протопав еще с полчаса, он заскучал совсем и стал даже зевать на ходу, широко раскрывая обросшую волосами пасть. А спустя еще некоторое время парень погрузился в сонливую, мрачную тоску полного безгрибья и, желая как-нибудь подбодрить себя, заорал на песенный лад несусветную ерунду:
Шишкин, Пышкин, Замухрышкин! Бороздин, Гвоздин, Звездин!Пел он, ломясь сквозь кусты, словно испуганный лось, и сердце его все больше охватывал страх, который он пытался отогнать неоднократным повторением своей немудрой песенки. Но страх, насланный лешим, вскоре окончательно завладел искусствоведом, и он остановился вблизи лохматой елки, с ужасом озираясь вокруг. Хозяин, ростом выше елки, обнял ее мохнатыми руками и высунул голову из-за нее, искусствовед вскрикнул да галопом и понесся в сторону, роняя грибы из корзины. Большие резиновые сапоги его, распарившиеся изнутри, затрюкали при этом, как селезенка бегущей лошади. Но бежать, собственно, было некуда — мрачный, первозданный лес стоял вокруг, грозя маленькому человеку неминуемой погибелью. И тогда бородач, отбросив все условности, забыв о своей гордыне, о дипломе и своем высшем образовании, заплакал, как ребенок, и принялся ходить взад-вперед, ломая руки и жалобно вскрикивая: «Люди! О, люди! Где вы, люди!» Корзина с бессмысленными уже грибами моталась под согнутым локтем, зубами он яростно кусал свои кулаки, которыми время от времени вытирал слепнущие от слез глаза. И в таком виде — полностью деморализованного, со слезами и соплями последнего отчаяния на бороде, с искусанными кулаками, увидел я его, когда, сжалившись над искусствоведом, вышел к нему, пойдя наперекор лешему. Тот хохотал, повалившись животом на болото, и грозил мне кулаком, размером с вывороченный пень. Я укоризненно покачал головою, мол, увлекся ты, батюшка, не стыдно ли, чего наделал с человеком?
Парень же кинулся ко мне — и, не успев отскочить, я оказался в его мокрых объятиях, кости мои хрустнули, сила судорожных рук его была велика, как у припадочного. Покрыв смачными поцелуями все мое лицо, он с ликованием вскричал: «Ты ведь человек! Теперь хоть погибать, так вместе!»
Вот после таких историй я чувствую, что быть белкой ничуть не хуже, чем человеком. Какой же он беспомощный в объятиях матери, которая его породила, не может даже взять протянутой ему груди, чтобы вкусить живительного молока, а если и ухватит родительский сосок, то истерзает, искусает его до крови.
Цель его невероятной деятельности вроде бы сводится к тому, чтобы уничтожить^ свести, обратить в рабство всех остальных — нелюдей — и утвердить на Земле свое единственное тоталитарное владычество. Но пусть случится так — с чем же останется он — с какой прелестью собственного существования? Неужели же с одним хвастливым чувством в душе, что всех превзошел, всех покорил?
С любопытством, о, с большим вниманием я приглядывался к незадачливому искусствоведу, когда возле автобуса он, расправив грудь, как петух, показывал корзину здоровенных эффектных грибов (которые, на мой взгляд, были все же весьма червивы) и, совершенно забыв о недавнем своем плачевном состоянии, не без юмора рассказывал, как он заблудился, увлекшись грибами, а потом мы встретились и вместе еле выбрались к стоянке.