Белки в Центральном парке по понедельникам грустят
Шрифт:
Отец поднимался по лестнице медленно, осторожно. Девочка лежала у него на руках, полуприкрыв веки, стараясь не зажмуриваться слишком крепко, чтобы он не догадался.
Он поднял ее, полусонную, уверенно и бережно, подхватив под затылок и поясницу, аккуратно, чтобы не уронить плед, а то ребенка после теплого автомобиля проберет холод, и присматривая, чтобы она не стукнулась ногами о дверной проем. Не открывая глаз, Ширли чувствовала, что стало холоднее, что отец идет глухим, тяжелым шагом. Она мысленно провожала взглядом каждую ступеньку, каждый поворот коридора, и каждый его шаг баюкал ее и укачивал. Ей казалось, будто ее несет на руках великан. Она рассказывала про себя свою самую любимую сказку: вокруг дремучий лес, крики, выстрелы, на них нападают разбойники, а отец идет вперед, сильный, смелый, и прижимает ее к груди.
Она
Как же она любила эти минуты! Когда отец не держался скромно за спиной королевы, не гнулся в три погибели, пятясь, чтобы не оборачиваться к Ее Величеству спиной.
С ней он снова был непобедим.
Пока они так шли по дворцовым коридорам — медленно, тяжелым шагом, — она на несколько минут превращалась в слабую, беззащитную девочку, для которой он был королем и повелителем. Из-под опущенных век она ловила на его губах горделивую улыбку, которая словно говорила: «Успокойся, доченька, со мной тебе ничего не страшно, я тебя укрою от любой беды!» И оба в эту минуту одинаково горячо верили: она — что он самый сильный человек на свете, а он — что она его принцесса и вверена его заботе. Доблесть, венчавшая его чело, была ей диадемой, а он был ее верным рыцарем.
Ей было ненавистно, что ему приходится гнуть спину. Что он ходит по дворцу как тень, как невидимка.
Ей было ненавистно, что отец всегда на шаг позади королевы, что отец не мужчина, раз готов быть просто подданным.
Она снова и снова перечитывала письмо, которое он ей так и не отправил.
У нее прерывалось дыхание, нос покраснел, щеки пылали. И сердце словно разрывалось на части.
Воспоминания…
Ей все время хотелось крикнуть отцу: «Распрями же спину, будь мужчиной! Не прихвостнем!»
Но слова не шли.
В красных коридорах Букингемского дворца она вела упорную партизанскую войну.
Если бы он распрямился сам, она бы тоже обрела законное положение.
«Так вот она в чем, моя тайна…»
И как она могла так долго этого не понимать?
Она просто об этом не думала. Думать слишком больно. Отделывалась одной и той же байкой: мать, мол, меня любит, но не умеет это показать. Ей даже так больше к лицу.
«Но до чего же мне хотелось, чтобы умела! И мне, и отцу!.. А раз уж нет, значит, я буду мстить. И мстила. Чтобы выйти из тени, поднимала страшный шум. Только так я и умела любить. Нежность, ласка, добрый взгляд? Все это не для меня. Это для тех, кто гнет спину».
Теперь Ширли рыдала в три ручья: от обиды за ту девочку, которая послушно подставляла ногу, чтобы папа стащил с нее сапоги, оттер ступни, натянул толстые шерстяные носки, и вытягивала ноги к камину, где он уже разжег для нее огонь. Она бы отдала все на свете, чтобы вместо этого он хорошим пинком расшвырял поленья, взял ее за руку, провел по всем длиннющим коридорам дворца до покоев своей любимой, матери его ребенка, распахнул дверь и сказал ей в лицо: «Девчонка проголодалась, замерзла, позаботься о ней! В конце концов, это и твоя дочь тоже!»
Но нет, он этого не делал.
Он опускался на колени, наклонялся, вытирал ей ноги, осторожно целовал, пододвигал ее ближе к камину. Клал ладонь ей на голень…
Она любила каждую клеточку этой руки, каждую мозоль, каждый ноготь — ногти у него всегда были пострижены слишком коротко, — руку, которая гладила ее по голове, могла дружески ущипнуть за ухо, нежно коснуться лба: проверить, нет ли температуры.
Она возненавидела всякую нежность, мягкость, доброту: все это значило для нее одно — трусость. И безоглядно кинулась в объятия тех, кому ни в чем нельзя верить. Эту приверженность вызвал в ней образ отца, который вечно гнет спину.
Она выступала навстречу мужчинам, как идут на войну: легко, без привязанностей, ведомая одной лишь этой приверженностью. Она обрекала ее на короткие связи с мерзавцами и преступниками.
Ширли поехала к тетке Элеоноре.
С теткой
у них всегда была какая-то глухая, невысказанная напряженность, словно жужжание жирной мухи.Элеонора Уорд была дамой внушительного вида, с бюстом как у валькирии и широкой пунцовой физиономией. Она всю жизнь проработала на заводе. Так и не вышла замуж. «Не подфартило», — поясняла она со вздохом. Когда они собирались на Рождество, тетка смотрела на Ширли и ее отца неодобрительно: вам, мол, в жизни хлебнуть не доводилось, на конвейере, чай, не работали, не знаете, каково это: вонища, горло дерет, непрестанный гул, от которого голова деревенеет, глаза закрываются, чем сильнее стараешься держать их открытыми… Каждый день один в один как предыдущий, не разберешь, понедельник сейчас, вторник, среда или четверг… Только в пятницу полегче, потому что завтра выходные и можно два дня отсыпаться.
Тетка жила в Брикстоне, в южной части Лондона. У нее была квартирка в подвале маленького домика красного кирпича, напротив большого council estate [76] . Ширли бывала у нее редко. В этом мрачном подвале она быстро начинала задыхаться, и ей хотелось поскорее выскочить на улицу.
Она спустилась на пару ступенек и пробралась через двор, заставленный мусорными баками и recycling boxes [77] , до отказа забитыми жестянками и бутылками. Вот где крысам раздолье, подумала Ширли. На каждом шагу приходилось внимательно глядеть под ноги.
76
Жилой дом для малообеспеченных семей (англ.).
77
Контейнер для сортировки бытовых отходов (англ.).
Ей открыла сама Элеонора. Волосы у нее совсем поседели, и только пожелтевшие кончики торчали из-под заколок во все стороны, как еловые ветки. На ней было зеленое платье и лимонно-желтая кофта, всем своим видом выдававшая стопроцентный акрил. Дужки очков обмотаны скотчем. В кофте несколько дырок от сигарет.
Тесная кухня выходила прямо в комнату. В окно виднелся небольшой садик.
— Хорошо, когда есть сад, — заметила Ширли из вежливости.
— Какой там сад! Они там все залили асфальтом, утечек боятся… — Тетка потерла нос и добавила: — Спасибо, что зашла. Я сама уже мало куда хожу. Совсем как старики, всего боюсь. Знаешь, сейчас ведь и в квартирах камеры наблюдения ставят. Сплошное наблюдение. Террористов выслеживают…
— По-моему, черт знает что. Скоро будем жить по Оруэллу. Большой Брат.
— Это еще кто?
— Роман такой. Как раз про то, что будет, если везде понавешать камер наблюдения.
Услышав про роман, Элеонора пожала плечами:
— Ну да, я и забыла, ты у нас ученая.
— Никакая я не ученая!
— Ты себя послушай.
Элеонора бросила школу в четырнадцать. Поступила на фабрику по производству мешковины в Данди, к северу от Эдинбурга, — в Данди жила вся ее семья. В те годы все жители Данди либо шли работать на фабрику, либо уезжали. Третьего было не дано. После работы она весь вечер сплевывала джутовые волоконца, пища в рот не лезла. Брат переехал в Лондон, и она перебралась к нему. Она была старшей сестрой — ей полагалось о нем заботиться. Он учился в институте, затем поступил в гвардейский Колдстримский полк. Первое время стоял в Лондоне в гарнизоне, потом их отправили за границу. Брат отличился в нескольких военных операциях; он был на хорошем счету, считался порядочным, сильным и надежным офицером. Так он попал во дворец и стал личным секретарем королевы — Principal Private Secretary. Вся семья на него чуть не молилась: гордость, надежда и опора! Элеонора же в Лондоне устроилась на новую работу — ткацкую, в Майл-Энде. Весь день вкалывала на заводе, а вечером занималась домашними делами: убирала, готовила, стирала, гладила. Когда брату дали жилье во дворце, она решила остаться в Лондоне. Возвращаться к родителям ей не хотелось, она уже привыкла жить одна. Родные приезжали к ней по воскресеньям, пили чай под бой курантов. Нелегко, должно быть, было братишке прижиться во дворце: избавиться от шотландского выговора, от неотесанности, освоить этикет, научиться кланяться…