Белки в Центральном парке по понедельникам грустят
Шрифт:
На следующий день он вновь увидел ее. Она причесала свои волнистые седые волосы. Закрепила их с двух сторон заколками. Двумя девчачьими заколками, одна с розовым дельфинчиком, другая с голубым. Она сидела в инвалидной коляске, мирно сложив перед собой черные от грязи руки в разноцветных перчатках. Смотрела на прохожих, провожая их взглядом, буквально выворачивая им вслед голову, словно не хотела упустить ни капли зрелища. Умиротворенно улыбалась, подставив морщинистые щеки под случайные лучики солнца.
Он прошел мимо нее и почувствовал,
На следующий день она снова была на месте, снова сидела на своей каталке, и он прошел мимо нее уже помедленнее. Старушка широко улыбнулась ему, и он успел улыбнуться на ходу в ответ.
На следующий день он подошел к ней. Заранее приготовил две монетки по пятьдесят пенсов, чтобы дать ей. Он хотел увидеть ее глаза. Это была идея фикс, преследующая его с утра: а вдруг у нее синие глаза? Большие синие глаза, прозрачные и глубокие, как чернила в чернильнице.
Он подошел поближе. Остановился на некотором расстоянии. Молча кивнул.
Она, улыбаясь, смотрела на него. Просто молча смотрела.
Он подошел еще ближе, бросил монетки ей на колени, прицелившись поточнее. Она опустила глаза на монетки, взяла их темными пальцами с обломанными ногтями, положила в маленькую коробочку, которую прятала под правой рукой, и вновь посмотрела на него.
Александр отступил на шаг.
У нее были большие синие глаза. Как два глубоких горных озера с картинки в учебнике географии.
— Ты меня боишься, милай?
Она хотела сказать «милый», но произносила «милай», как продавец из газетного киоска возле дома.
— Немножко…
Он не хотел ей врать. Хорохориться, притворяться.
— А ведь я тебе не сделала ничего плохого, милай…
— Да я знаю…
— Но тем не менее я внушаю тебе страх… Потому что я плохо одета…
В ее синих глазах плескалась насмешка. Она достала немного табака из другой коробочки, металлической, которая тоже была где-то под рукой, и стала скручивать себе сигарету.
— А ты не куришь, милай?
Она провела языком по бумажке, не спуская с него глаз.
Глаза у нее и впрямь были синие, но какие-то выцветшие. Как потертые джинсы. Явно они долго служили хозяйке и многое повидали.
— А ты влюблен в кого-нибудь, милай?
Он покраснел.
— Ты уже взрослый. В этом возрасте пора иметь подружку… Как ее зовут?
— А твоя мама с ней знакома?
— Мамы нет.
— Она уехала?
— Она умерла.
Получилось! Он сказал это, смог выговорить. В первый раз. Ему хотелось заорать. Наконец он сказал это!
— Ну прости меня, милай.
— Не за что. Вы же не знали, вот и все.
— Она долго болела?
— Нет…
— А! Несчастный случай, да?
— Что-то вроде…
— Не хочешь говорить об этом?
— Не сейчас.
— Может, еще придешь со мной поболтать…
— У нее тоже были синие глаза…
— Она была несчастная или счастливая?
— Не знаю…
— А… ты не знаешь.
— Думаю, скорее несчастная…
Он порылся в кармане в надежде найти еще мелочь. Нашел еще монетку в пятьдесят пенсов и протянул
ей. Она отказалась.— Нет, милай, оставь себе… Мне приятно было с тобой поболтать.
— А что вы будете есть?
— Не волнуйся, разберусь, милай.
— Ну тогда пока!
— Пока, милай…
Он ушел. Шел, выпрямившись, как палка. Хотел любой ценой казаться выше. Ладно, он не сыграл в свою идиотскую игру, он не сказал ей «прощай», когда уходил, он сказал «пока», но он не хотел прежде всего, чтобы она возомнила себе, что он будет каждый день приходить с ней поболтать. Хорошенького понемножку. Да, он поговорил с ней, но он ничего такого особенного не рассказал. Только то, что его мать умерла. Не важно, что он говорил с ней в первый раз и что ему захотелось плакать, нет ничего стыдного в том, что тебе хочется плакать оттого, что умерла твоя мать. Это святое, повод что надо.
И поскольку он спиной чувствовал взгляд старушки, он обернулся и махнул ей рукой. Должно же у нее быть имя, подумал он перед тем, как влезть в автобус. Должно же у нее быть имя. Он прошел мимо кондуктора, не показав проездной. Ему сделали замечание, он извинился.
Кондуктор не шутил.
А ему, когда он заносил ногу на подножку автобуса, вдруг стало очень, очень страшно, что он больше никогда не увидит ее.
Зоэ бросила на кровать портфель и включила компьютер.
Два письма. От Гаэтана.
Дю Геклен ринулся к ее ногам. Она схватила его за голову, почесала между глазами, погладила всю голову, причитая: «Да-да, я знаю, мой черненький, мой страшненький, я знаю, что ты скучал, но видишь вот, Гаэтан мне пишет письма, и я не могу тобой заниматься… А мама еще не вернулась? Она вот-вот придет, не волнуйся!»
Дю Геклен слушал, прикрыв глаза, песню Зоэ, и в такт качал головой, а когда она оставила его в покое, растянулся возле стола и вытянул лапы, словно наработался на день вперед.
Зоэ скинула пальто и шарф, перешагнула через Дю Геклена и села за компьютер. Сейчас — читать его письма. Медленно, подробно. Не торопясь. Это было ее любовное свидание — каждый день, когда она возвращалась из лицея.
Гаэтан с начала учебного года жил в Нормандии. В городе Мон-Сент-Эньян, в маленьком домике, который дедушка с бабушкой отдали в пользование его матери. Его отправили во второй, предпоследний, класс частной школы. У него не было друзей. Не с кем было попить кофе по возвращении из школы. Он не вписался ни в какую компанию. Не ходил на вечеринки. Не зарегистрировался на Фейсбуке. И, вероятно, сменил фамилию.
«Я теперь даже не знаю, как меня зовут. Чесслово, когда в школе учитель делает перекличку, я всегда торможу, пока не пойму, что Манжен-Дюпюи — это я и есть!»
Зоэ в конце концов стала задумываться, а правильно ли было, что он поменял фамилию. Потому что о его отце, конечно, много писали в газетах, но к концу недели все уже обсуждали другую, не менее ужасную историю.
Но бабушка с дедушкой очень настаивали на смене фамилии. И Гаэтан стал Манжен-Дюпюи. В честь фамильного банка.