Беллона
Шрифт:
Отнял руку. На щеке алые полосы. Щека в крови.
Детская кровь. Детская.
– Ната, не падай! Мишка, держи ее!
Круглые очки горели, блестели. Слезились. Плавились.
Солдаты. Наши солдаты. Мирные жители. Раненые дети. Взяли город. Много людей перебили. И мы стреляли, и они. И мы бомбили, и они. Люди, что они такое? Мясо, фарш войны, а Тенгри ест этот кровавый, красный пирог и хохочет. Показывает белые, синие зубы. А город-то взяли. Взяли все равно. Город, он оживет потом, после войны, придут люди, выстроят новые дома, заселят их, переженятся, родят новых детей. Все новое! Жизнь новая! Туфельки новые,
Дети умирают. Им страшно умирать. Они прожили на свете так мало. Слишком мало! Жизни всегда слишком мало, хоть тысячу лет живи! И старик умирает, а все жизни у Господа просит! А где ее найти, когда вся выпита? Но война, у нее острые зубы. Перемалывает и плоть, и кости.
Но душу ей не сгрызть. Душу!
Что такое душа? Сказки, сказки для деток на ночь. Нет души. Есть кровь, и, если она из тебя выльется вся, ты умрешь.
Лица бледнели и гасли и опять вспыхивали. Она слышала плохо. Уже очень плохо. И ничего не видела.
Есть душа. Ее тело - душа. Ее кости - душа. Ее танцевальные связки и сухожилия, растянутые до ужаса, до боли, - душа. Все падает, рушится. Меркнет. Исчезает - неумолимо, непоправимо. Истончается. Тает. Улетает.
И она летит. Так просто. Они еще кричат над ней. Она ребенок. Она только родилась, и перерезают пуповину, и закапывают в глаза альбуцид, все еще кричат, вопят: Ната! Ната! Ната! Очнись! И бьют по щекам. И сквозь зубы вливают спирт. Он безвкусный, но очень горячий. Жаркий. Он сжигает ей глотку навек.
Там, в землянке, и еще под открытым небом, в траншее, там лежит слишком много детей. Одни дети. Взрослых мало, а детей много. Лежат штабелями. Мерзлыми дровами. Плоскими досками. Их так много, что никакой Осип и никакой Мишка, и целый полк других хирургов не сможет, не успеет их прооперировать. Они все умрут. Умрут.
Воздух сгустился и поплыл между ее лицом и хохочущим ликом Тенгри, и глаза мертвого ребенка видели сквозь закрытые чужой красной резиновой рукой веки.
...все-таки влили ей в рот спирт, и обожгли язык и глотку, и она повернула голову и очнулась.
Очнулась на кушетке. Открыла глаза. Огромные окна, без занавесей, открывали голый разрушенный город - изъеденные бомбежками камни, кружевные, после артобстрелов, стены. В их окнах еще торчали стекла. А множество домов глядело пустыми глазницами. Глаза выбили.
Люди выбивали глаза людям и домам.
Люди расстреливали и взрывали людей и дома.
Дом - тоже человек; расстрелять его так просто.
Все так просто. Так...
– Фройляйн Инге, вы пришли в себя? Превосходно! Как вы сейчас?
Ажыкмаа изумленно спустила ноги с кушетки.
Ноги обтянуты фильдеперсовыми чулками.
Ноги в лаковых туфлях на каблуках. Лак потерся, потрескался на сгибах. Война.
– Я?
– Ей пришлось заново вслушиваться в свой охрипший голос.
– Спасибо, герр Штумпфеггер, мне уже лучше.
Подумала быстро и сказала бодро:
– Мне уже совсем хорошо.
– Ну вот и славно.
Врач в белом халате, в белой шапочке, она тоже в белом халате, только ткань без единого пятна крови. Все lege artis. Comme il faut. Дверь открыта настежь. Окно распахнуто. По комнате гуляет весенний ветер. Комната - ординаторская госпиталя. Они с доктором говорят на незнакомом языке, но она все понимает, и он тоже. Она догадывается: язык - немецкий, и она немка, и доктор
немец. И это Берлин, а может, Кобленц.А может, Дрезден. А может, Потсдам. А может, Росток. А может, Эссен. А может, Гамбург.
Руины. Развалины. Кружевные, на просвет, серые стены.
Война рядится в серые кружева. Модница.
Ажыкмаа проглотила слюну, загнала внутрь тошноту. На столе перед доктором Штумпфеггером, на стекле, лежала отрезанная ручка маленького ребенка. Кисть. Очень аккуратно отрезанная, и кровь аккуратно остановлена зажимами. Уже не кровит. Несколько капель на стекле, и все.
– Что...
Доктор опередил ее вопрос. Перехватил глазами ее глаза и насильно поднял их от детской отрезанной, будто лягушачьей лапки.
– Не волнуйтесь. Материал для научных изысканий. Младенец умер прямо на операционном столе. Фюрер будет доволен, если мы ему представим...
Доктор говорил старательно, четко и обильно, но она не слушала. Не слышала.
Встала, чуть пошатнулась на каблуках.
– Я готова.
– Прекрасно. Прошу!
Герр Штумпфеггер вежливо пропустил ее вперед себя, и она первой вышла в открытую дверь.
Это была работа. Пот тек по спине, как всегда, когда она работала в операционной. Она едва успевала поворачиваться. Кроме Штумпфеггера, в огромной операционной, устроенной в холле госпиталя, работали еще четыре опытных хирурга. Завывала сирена воздушной тревоги. Они никуда не уходили, продолжали работать. Резали, зашивали, зажимали, опять разрезали и снова шили. Каждодневный труд, ему их учили долго и старательно; и они старательно и долго учились, а теперь вот пришла война, и русские наступают, русские уже рядом, и у них сегодня, после двух налетов русской авиации, так много раненых, так много орущих, требующих жить детей и испускающих дух стариков. Старики устали жить. Устали от войны. Они проклинают Фюрера, что он все это с ними сотворил. Они проклинают себя, что родились в это время: чуть бы раньше или чуть позже, и войны бы не застали. Чушь. Война идет всегда. И везде. Ее нельзя миновать. От нее невозможно убежать.
От нее можно убежать только в смерть: там спокойно.
Но где гарантия, что ты не родишься завтра? И не увидишь самую страшную войну на свете?
Раненые. Старики. Девушки. Дети. Простые люди. Бродяги. Богачи. Всех уравнял страх смерти; и эти раны, и эта фонтаном хлещущая из артерий кровь. Иглу! Кетгут! Зажим! Все как всегда. Все как обычно. Госпиталь. На каталках санитары то и дело ввозят в гигантскую операционную раненых. Сколько их там? Вся земля.
И ввезли на каталке, и сгрузили на стол, как бревно, человека, мужчину; и Ажыкмаа всматривалась, так впивалась глазами в его лицо, что сама себя позабыла.
И это не она кричала, а другая, через горы времени:
– Никодим!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ЖИВОТ НЕЖНЕЕ НОЧИ
[дневник ники]
2 октября 1942 года
Сейчас два часа ночи. Я совершенно не хочу спать. Всю трясет. Мы с Татой Измайловой решили подежурить в парадном. Я сижу на корточках у стены. Взяла с собой из ящика письменного стола дневник. Чернильница-непроливайка стоит на полу, у моих ног. Ручку неудобно окунать, но в перышке, если хорошо зацепить, чернил надолго хватает. Иногда на все предложение.