Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Любопытно, что Мириам вела себя с ним совсем не так, как вела себя со мной, когда приняла меня за другого, за этого человека с длинными, сильными волосатыми руками, с часами и кольцом на правой руке. Увидев его (теперь уже точно его, того, кого ждала так долго) и услышав его голос, она не сделала никакою жеста, ничего не крикнула, не начала оскорблять его или угрожать, и не было гневного взмаха обнаженной руки с быстрыми пальцами («Я до тебя доберусь!» или «Я тебя убью!»), возможно, потому, что он (в отличие от меня, когда я был им) заговорил с ней, или потому, что он назвал ее по имени. Лицо ее изменилось: на короткий миг на нем появилось выражение облегчения, почти благодарности неизвестно кому, и походка ее стала куда более грациозной, словно она шла босиком и ноги ее не были такими мощными. Она прошла оставшиеся до отеля метры, вошла в вестибюль со своей большой черной сумкой, которая уже не казалась такой тяжелой, и исчезла из поля моего зрения, не сказав мне больше ни слова, примирившись с жизнью за время этого короткого пути. Балконная дверь в номере слева закрылась, а потом снова приоткрылась, словно ее толкнул порыв ветра или мужчина передумал через секунду после того, как закрыл дверь (потому что ветра не было), и не мог решить, закрыть ему дверь или оставить открытой, когда придет женщина, которая, должно быть, уже поднималась по лестнице. И тогда я наконец (хотя времени прошло очень мало, и Луиса еще не совсем очнулась от сна) покинул балкон, включил ночник и заботливо склонился над изголовьем нашей кровати, заботливо, но с запозданием.

* * *

Причину

моего промедления я объяснить не могу, и уже тогда я искренне в нем раскаивался, но не потому, что оно могло иметь какие-либо последствия, а потому, что могло быть истолковано как невнимание и пренебрежение. И если это мое запоздание всколыхнуло во мне первое из тех мрачных предчувствий, о которых я уже говорил, и вновь напомнило мне, что после нашей свадьбы мне с каждым днем становилось все трудней думать о Луисе (чем более реальной и осязаемой она становилась, тем более казалась далекой и непонятной), то второе предчувствие, о котором я тоже упоминал, было связано не с тем, что какое-то время я наблюдал за мулаткой, и не с тем, что я на минуту забыл о Луисе, а с тем, что случилось после, когда я уже вернулся к ней, отер пот с ее лба и плеч, расстегнул резавший ей лифчик, предоставив ей самой решить, снять его или просто оставить расстегнутым. При свете лампы Луиса немного оживилась, она попросила пить, а выпив воды, почувствовала себя немного лучше и захотела поговорить, потом совсем успокоилась, заметила, что простыни уже не такие липкие, аккуратно застланная постель удобна, а самое главное, — поняла, что уже поздно, и, хочешь не хочешь, а день закончился, и ей не остается ничего другого, кроме как махнуть рукой на свою болезнь и провалиться в глубокий сон до следующего утра, когда все, скорее всего, встанет на свои места и наше свадебное путешествие пойдет своим ходом, а ее тело снова станет здоровым и послушным. И тут она вспомнила о моей недавней оплошности, которой она, собственно, даже не заметила, она просто вспомнила, что я сказал «Ничего страшного» кому-то, кто был на улице, откуда сквозь полусон-полу-дрему до нее доносились голоса и крики, которые ее разбудили и даже испугали.

— С кем это ты говорил? — снова спросила она.

Не было никакой нужды лгать ей, и все же у меня появилось ощущение, что именно это я и делаю, хотя я говорил правду. В руках у меня было полотенце, один конец которого я намочил, чтобы освежить лицо, шею и затылок Луисы (ее длинные спутанные волосы прилипли к коже, а несколько волос легли поперек лба, как прообразы будущих глубоких морщин, заставив мое сердце на миг сжаться).

— Ни с кем. Какая-то женщина приняла меня за другого. Перепутала наш балкон с соседним. Наверное, видит плохо: только когда была уже совсем близко, поняла, что я не тот человек, которого она ждала. Они там… — И я показал на стену, за которой были сейчас Мириам и тот мужчина. Около этой стены стоял столик, а над ним висело зеркало, в котором то исчезали, то вновь появлялись наши отражения.

— Но почему она кричала на тебя? Мне показалось, что она очень кричала. Или мне все это приснилось? Мне так жарко! — Я положил полотенце на кровать и несколько раз провел рукой по щеке Луисы и по ее круглому подбородку. Ее большие темные глаза были еще мутными, но жар уже спал.

— Этого я знать не могу, ведь она кричала не на меня, а на того человека, за которого она меня приняла. Кто знает, что у них там произошло.

Хлопоча вокруг Луисы, я слышал (не вслушиваясь, потому что был занят Луисой и разрывался между постелью и ванной комнатой, делая одновременно несколько дел), как простучали по коридору каблуки и смолкли у соседней двери, как дверь открылась (раньше, чем в нее постучали). Теперь, после легкого скрипа (очень короткого) и мягкого удара захлопывающейся двери (дверь закрывалась очень медленно) до меня доносилось только неразборчивое бормотанье, шелест слов, понять которые я не мог, несмотря на то, что разговор шел на моем родном языке, и на то, что дверь соседнего балкона оставалась полуоткрытой, а дверь нашего балкона я не закрывал совсем.

К чувству вины перед Луисой, которое я испытывал из-за непростительного промедления, с которым отозвался на ее зов, прибавилось чувство вины за мою теперешнюю суетливость. Я понимал, что торопился не только потому, что хотел скорее успокоить Луису, поправить простыни, облегчить, насколько можно, ее страдания, но и затем, чтобы она не задавала мне вопросов, чтобы снова уснула, потому что у меня не было времени посвящать ее в историю, которая меня заинтриговала. Да и сама Луиса была не в состоянии думать о чем-либо, кроме своей болезни, и пока я отвечал на ее вопросы, мочил в ванной полотенце, поил Луису и гладил ее по подбородку, что я так люблю делать, звуки, производимые мною, и короткие фразы, которыми мы обменивались, мешали мне вслушиваться в доносившееся из-за стены бормотанье, смысл которого мне не терпелось расшифровать. Моя торопливость имела и другое объяснение. Я сознавал: того, что я не расслышу сейчас, я уже не услышу никогда, повторения не будет, это не магнитофонная лента и не видеофильм, где возможна обратная перемотка. Каждый нерасслышанный мною звук будет утерян навсегда. Мы часто не придаем значения происходящим событиям, больше того, иногда мы даже не замечаем их, не видим и не слышим того, что происходит вокруг, а потом ничего уже не вернуть.

Тот день, который мы провели не вместе, мы никогда уже не проведем вместе, и то, что нам хотели сказать по телефону, когда нам звонили, а мы не сняли трубку, уже никогда не будет сказано теми же словами, и Наполнено тем же смыслом, все будет немножко другим или совсем другим, и это потому, что нам тогда не хватило смелости снять трубку.

Но даже если в тот день мы были вместе, или были дома в тот момент, когда телефон зазвонил, или решились снять трубку, побеждая собственный страх и несмотря на риск, — все равно: ничто уже не повторится, и, следовательно, наступит момент, когда будет все равно, были мы тогда вместе или нет, и решились ли мы снять трубку. События, казалось бы, незабываемые, и те со временем стираются из памяти, равно как и те, что проходят незамеченными или не происходят вовсе, и даже если мы захотим сохранить память об этих событиях и опишем их на бумаге или запишем их на магнитофон или на видео, окружим себя множеством материализованных воспоминаний и даже постараемся подменить само событие простой его констатацией, регистрацией и отправкой в архив, так что реальное событие превратится только в запись на бумаге, магнитофонной или видеопленке, и мы сможем воспроизводить его бесчисленное множество раз, то даже в этом случае мы теряем часть времени, за которое это событие произошло (хотя бы уже то время, что было потрачено на запись этого события), и когда мы пытаемся оживить, воспроизвести, вернуть прошлое, не дать ему стать прошлым, эти наши попытки совершаются в другое время, в котором, без сомнения, мы не будем вместе, не снимем телефонную трубку, ни на что не решимся, не сможем предотвратить ни одного преступления и ни одной смерти (хотя и не совершим преступления и никого не толкнем на преступление), это время будет протекать мимо нас, словно это не наше время, пока мы мучительно пытаемся остановить и вернуть давно прошедшее. Так что стирание границы между тем, что мы видим и слышим, и тем, чего мы не видим и не слышим, — это только вопрос времени, и вопрос того, существуем ли мы еще в этом мире.

Несмотря на это, мы все время стремимся к тому, чтобы видеть, слышать, присутствовать и знать. Мы уверены, что все в нашей жизни зависит от того, проведем ли мы день вместе, снимем ли телефонную трубку, решимся ли, совершим ли преступление, станем ли виновниками чьей-нибудь смерти или узнаем, как кто-то умер. Иногда мне кажется, что все происходящее вокруг на самом деле не только видимость, потому что ни

одно событие не является цельным, ничто не длится, не сохраняется и не вспоминается непрерывно, и все жизни, даже самые монотонные и скучные, уничтожают сами себя постоянным повторением одного и того же, пока все и вся не перестают быть такими, какими были. Колесо жизни приводится в движение теми, у кого нет памяти, кто слышит, видит и знает то, что не говорится, не происходит, что непознаваемо и недоказуемо. То, что происходит, идентично тому, что не происходит; то, что мы отвергаем, равносильно тому, что мы принимаем и чего мы добиваемся; то, что мы испытываем, равносильно тому, чего мы не испытываем, и, тем не менее, жизнь идет, и мы все время к чему-то стремимся, что-то выбираем, от чего-то отказываемся, пытаемся найти различия между этими равносильными действиями и создать свою неповторимую историю, которую мы сможем запомнить и рассказать.

Мы пускаем в ход весь свой ум, все силы и чувства, чтобы справиться с этой невыполнимой задачей, и потому наша жизнь полна разочарований, упущенных возможностей и использованных возможностей, подтверждений и доказательств, а на самом-то деле верно только то, что ничто не подтверждается и все проходит бесследно. Если вообще когда-нибудь что-нибудь происходит.

А может быть, мне только казалось, что я упускаю возможность понять что-либо, а Мириам и мужчина вообще не сказали друг другу ни слова за все это время? Может быть, они просто смотрели друг на друга, или стояли молча, обнявшись, или подошли к кровати, чтобы раздеться, или, может быть, она просто сняла туфли, показывая мужчине ступни, так тщательно вымытые перед выходом из дома, а сейчас ноющие от усталости (одна ступня испачкана об асфальт).

Вряд ли дело дошло у них до пощечин или до драки, иначе были бы слышны вскрики и шумное прерывистое дыхание.

Возможно, Мириам, так же, как и я (только я делал это ради Луисы, и делал каждые несколько минут), прошла в ванную и пробыла там, запершись и в полном молчании, все это время: стояла перед зеркалом, разглядывала себя и приводила себя в порядок, пытаясь стереть с лица следы, оставленные досадой, усталостью, разочарованием и облегчением, обдумывая, с каким видом снова выйти к этому мужчине, левше с волосатыми руками, совсем недавно забавлявшемуся ее ожиданием и отчаянием и тем, что она приняла меня за него. Возможно, теперь она заперлась в ванной именно затем, чтобы заставить ждать его. А может быть, она заперлась вовсе не для этого — просто ей нужно было поплакать, тайком, чтобы никто не видел с трудом сдерживаемых слез, и она присела на крышку унитаза или на край ванны, сняла линзы, если она их носила, и плакала, уткнувшись в полотенце и вытирая им слезы, пока они, наконец, не высохли, а потом умылась, подкрасилась и смогла выйти с таким видом, будто ничего не случилось.

Мне не терпелось получить наконец-то возможность начать прислушиваться к разговору, а для этого нужно было, чтобы Луиса снова заснула и перестала требовать моего постоянного внимания. Мне нужно было сосредоточиться чтобы расслышать разговор через стену, на которой висело зеркало, или через открытую дверь балкона, или — своеобразный стереоэффект — через стену и дверь одновременно.

Я читаю и говорю на четырех языках, включая родной, и это, вероятно, одна из причин, по которым я стал переводчиком. Я работаю на конгрессах, заседаниях и встречах, большей частью политических, и иногда на самом высоком уровне. Дважды мне случилось переводить переговоры между главами государств (впрочем, один из участников тех переговоров был всего лишь главой правительства). Думаю, что именно этим (то же самое можно сказать и о Луисе, ведь она тоже переводчик, разве что набор языков, которыми владеет она, не совпадает с моим и она менее профессиональна или ей это менее интересно) объясняется мое стремление понять все, что достигает моего слуха, даже если я не на работе, даже если это не имеет ко мне отношения, даже если это сказано на одном из бесчисленных языков, которыми я не владею, даже если это неразборчивое бормотанье или едва различимый шепот, даже если мне лучше было бы этого не понимать и то, что говорится, говорится не для моих ушей, и даже наоборот, говорится как раз для того, чтобы именно я этого не понял. Мне приходится прилагать неимоверные усилия, чтобы побороть это желание, поэтому иногда меня даже радует, когда бормотанье действительно неразборчиво, шепот действительно неразличим и что в мире существует такое множество языков, которыми я не владею, потому что тогда я отдыхаю. Когда я окончательно убеждаюсь, что все мои усилия бесполезны, что мне не удастся ничего понять, сколько бы я ни пытался, я сразу успокаиваюсь. Ничего не поделаешь, я бессилен что-либо понять, и мой слух отдыхает, моя голова отдыхает, отдыхают моя память и мой язык, потому что в противном случае, когда я понимаю услышанное, я тут же автоматически начинаю в уме переводить это на мой родной язык, а зачастую (но, к счастью, не всегда), услышав что-то на моем родном языке, я мысленно перевожу услышанное на один из тех языков, на которых я говорю и читаю. Подчас я перевожу даже жесты, взгляды и движения. Это стало уже привычкой. Мне кажется иногда, что даже предметы пытаются сказать мне что-то. Когда мне нечем заняться, я вслушиваюсь в звуки, о которых знаю, что они произнесены людьми, наделены смыслом, но смысл этот я не могу уловить: слова не желают вычленяться из общего потока и складываться во фразы. Это самое страшное для переводчика, когда по какой-то причине (плохая дикция или сильный акцент говорящего, собственная непреодолимая рассеянность) он не может выделить из потока речи отдельные слова, уловить мысль. Когда такое случается, переводчик теряет нить, и все, что он слышит, кажется ему мешаниной, однообразным звуковым потоком, в котором ничего нельзя разобрать, а ведь, если человек имеет дело со словами, он должен различать слова так же, как он различает людей. Но зато какая радость, когда такое случается не во время работы! Только в такие минуты можно полностью расслабиться, не обращать никакого внимания на звуки и даже находить удовольствие в звучании чужой речи, не только оттого, что эта речь не имеет к тебе отношения, но и оттого, что ты просто не в состоянии перевести, передать, запомнить или понять ее. Не можешь даже просто повторить. Но тогда, в номере гостиницы, которая, наверное, называлась когда-то «Севилья-Билтмор» или просто была построена на ее месте (впрочем, утверждать не берусь, я вообще почти ничего не знаю об истории Кубы, хотя моя бабушка родом из Гаваны), мне вовсе не хотелось отвлечься или отстраниться от звуков, доносившихся из соседнего номера (как еще совсем недавно хотелось отстраниться от гомона толпы, проходившей по гаванской улице под моим балконом), напротив, я вдруг почувствовал, что, сам того не заметив, я весь напрягся, что называется, «навострил уши», и понял, что мне ничего не удастся разобрать, если не будет полной тишины — без звяканья стаканов, шуршания простыней, звука моих собственных шагов, журчанья воды, льющейся из крана. И, конечно же, без слабого голоса Луисы, хотя она говорила очень мало и не пыталась поддержать разговор. Труднее всего слушать тогда, когда слушаешь сразу два разговора, два голоса. Труднее всего понимать, когда два или несколько человек говорят одновременно, перебивая друг друга. Потому-то я и хотел, чтобы Луиса заснула, — не столько ради того, чтобы сон принес ей выздоровление, сколько для того, чтобы ничто не мешало мне напрячь все мои способности и понять, о чем говорили за стеной Мириам и левша.

Первое, что мне удалось разобрать отчетливо, был раздраженный тон, тон человека, в энный раз повторяющего что-то, с чем его собеседник, столько же раз это слышавший, не соглашается, чему он не верит или чего не понимает. Сцена эта повторялась, видимо, уже много раз, раздражение было привычным, сдерживаемым, и потому мужчина не кричал, а говорил очень тихо:

— Говорю же тебе: моя жена умирает.

Мириам ответила тотчас, с тем же раздражением, которым они оба были охвачены постоянно, во всяком случае тогда, когда бывали вместе, ее слова и первая фраза, сказанная мужчиной, сложились в смысловое целое, которое я вдруг без всякого усилия понял:

Поделиться с друзьями: