Белые лебеди омолуку
Шрифт:
– Подойди ближе… – он сунул левую руку в карман плаща, и, когда парень подошёл, резко выбросил правую руку вперёд, схватил нунчаки, крутанул и выдернул из руки нахала, потом пнул его под колено. Парень от боли охнул, согнулся… Второго, дружка его, Громадский сильным ударом левой отбросил к выходу, а третий, испугавшись, бросился наутёк, перепрыгнув через лежащего ничком кореша.
Громадский положил палочки с цепью в карман, сказал, глядя на первого:
– Ну, дать тебе ещё башлей? Или хватит?
– Хва… хва… тит, – он произнёс, пересиливая острую боль в колене. – Ы-ы-ыу…
– Ну, то-то, – сказал Громадский. – Здесь больше не торчать… И не вонять. Понял?
Парень ничего не сказал, захромал к выходу, ушёл. Третий так и остался лежать
Громадский поднялся на третий этаж, нажал на кнопку вызова 9-й квартиры.
– Кто там? – послышался женский голос за дверью.
– Это я, Женя, – ответил Громадский.
Щелкнула задвижка, дверь медленно открылась, и он увидел милое морщинистое лицо своей бабушки.
– Женечка! Как я рада… Проходи.
Громадский, войдя, нежно обнял её, сказал:
– Давненько не заглядывал к тебе, бабуля. Вот решил перед отъездом… – Он снял шляпу, плащ, повесил на крючок вешалки, потом, скинув штиблеты, надел мягкие домашние тапочки. – Как жисть молодая, Фаина Михайловна? Не скучаем?
– Проходи, садись на диван, рассказывай, пригласила бабушка внука. – Куда собрался на этот раз?
– На Север, в Якутию, – бодро ответил внук и сел на старый кожаный диван с валиками.
– В Якутию? – спросила она удивлённо, как-то по- особенному оживившись. – Так это… Это деда твоего, Яна Ключевского, край, где он пятнадцать лет ссылку царскую отбывал… Сколько было воспоминаний о Якутии, о лучших годах его жизни своей он рассказывал потом в Петрограде, когда я была совсем маленькой, – загорелись глаза у Фаины Михайловны. – Это ведь в честь него отца твоего, Женя, назвали Яном. Знаешь?
– Нет, – признался Громадский. – Я, правда, слышал о нём, дедушке своём. Но почему я не Ключевский? Почему?
– Ну, про это я тебе расскажу сейчас. Только схожу на кухню, кофе твой любимый заварю. У меня настоящий бразильский, молотый, какой ты любишь, – Старушка засуетилась, оглянулась на пороге. – Ты, Женя, посиди тут, альбом мой полистай… Он на столе.
Она ушла, а Евгений Янович взял в руки альбом – старый, толстый – из тех, ещё дореволюционных, с толстой тиснёной обложкой, с позолоченными ангелами, и запах у альбома был какой-то свой, особенный – запах картона, клея, дамских духов, похоже, французских, дорогих. Он помнил этот запах с детства, когда он приходил сюда с покойной матерью – Раисой Францевной. Отца он не помнил. Говорили, что он погиб где-то в Средней Азии, в пустыне. Погиб – и всё, больше ничего. А он, Женя Громадский, рассказывал в школе, что отец был пограничником и погиб, сражаясь в песках с басмачами. И была у папы-пограничника собака по имени Джульбарс. И все ребята, одноклассники, почему-то верили ему, хотя он не знал, а придумал всё это и верил, верил в это по-детски наивно и искренне.
В бабушкином альбоме фотографий его отца и деда, Яна Ключевского, почему-то не было. Говорили, что они оба фотографироваться не любили. Но он, Женя, этому не верил, ибо тут, как он чувствовал, была какая-то своя тайна, особая причина. Но какая?
Рассмотрев знакомые с детства снимки, фотографии родственников, Громадский закрыл альбом, положил обратно на место. Он оглядывал в комнате бабушки, Фаины Михайловны, вещи: крепкий, большой дубовый шкаф с разными фигурками, рядом комод с тяжёлыми выдвижными ящиками, у которых были резные бронзовые ручки. На комоде, накрытом кружевным покрывалом, стояло зеркало-трюмо, рядом с которым, искрясь подвесками, стояли хрустальные подсвечники. Ещё там было множество фарфоровых фигурок оленей, птиц и ангелов с крыльями, стояли флаконы духов с витыми французскими буквами. За комодом, сверкая белыми костяными клавишами, выделялся шикарный клавесин из орехового дерева – гордость бабушки. Иногда, когда у неё было хорошее настроение, она играла на клавесине музыку Баха и Вивальди, потом начинала читать стихи Элюара и Бодлера, которых обожала до обморока. Да, Фаина Михайловна была представителем, живой частью той эпохи, которая давно канула в лету, осталась только в замшелых
вещах и воспоминаниях стариков о легендарных временах серебряного века. Она почему-то никогда не рассказывала детям и внукам своим о героических годах, тридцатых и сороковых, советской власти, не вспоминала Сталина и Хрущёва, будто таких личностей вовсе не было, и только сердилась, когда речь заходила о пятидесятых, шестидестых годах, когда была относительно молодой, полной энергии и жизни женщиной. Она рассказывала много только о Третьяковке, где проработала смотрительницей на нищей зарплате почти полвека. Бабушка обожала старые картины и старых художников-передвижников, а современных советских реалистов терпеть не могла, называя их «кочегарами» и «мазилами» без вкуса и культуры. Так она и дожила до новых 80-х, замкнувшись в своём нафталиновом прошлом, не принимая выверты и всякие несуразные эксперименты коммунистов.Бабушка вошла в гостиную со старинным серебряным подносом с горячим дымящимся кофе в двух чашечках; в розетках соблазнительно красовались шоколадные конфеты в золотых обёртках, на блюдцах с узорами лежали горкой сахарные пряники.
– Вот, кофе примем с тобой, – улыбаясь, поставила бабушка на столик поднос. – Мне уже за восемьдесят, но кофе обожаю, как в юности. Теперь хороший кофе, настоящий, в редкость. Халтура разная пошла, и с каждым разом всё хуже и хуже. А это… – она показала указательным пальцем со старинным фамильным колечком на чашечки. – Это из моих старых запасов. Для тебя, Женечка.
– Спасибо, бабушка, – улыбнулся внук. – Как хорошо у тебя. Тихо, как-то спокойно на душе.
Он отпил из чашечки немного бразильского чуда, спросил: – Я вот, бабуля, ничего не знаю о дедушке и… об отце. Ты не могла бы меня про… Рассказать что-нибудь.
Фаина Михайловна села на венский стул, потом, строго глядя на внука, тихо сказала:
– Да, придётся тебе рассказать всю правду, Женя. Горькую. Мы все молчали об этом, но… время пришло, и теперь, думаю, можно. Твоя фамилия Громадский, не по отцу, Яну Ключевскому, а по матери, Раисе Францевне Громадской, дочери моей.
– Почему?
– А потому, что он был… репрессирован в тридцать восьмом, сослан в Чимкент и расстрелян. И его почему-то не реабилитировали, хотя мы старались. Не получилось.
– Вот оно как! – удивился Громадский. Враг народа. Хуже некуда.
– Но он не враг… – сказала Фаина Михайловна. – Я-то знаю, хорошо это знаю, в деталях. Тут замешан один человек, очень известный, большой… Отца замарали, несправедливо затёрли, и теперь ничего не поделаешь. Тот подонок ещё жив и связан… – она показала на потолок. – Невозможно это.
– Да, понимаю, – кивнул Громадский. – Верю тебе. – Он замолчал, допил свой кофе, потом спросил. – А скажи, как дед-то мой, Ян Ключевский… Что с ним-то было?
Фаина Михайловна отвернулась, стала смотреть в окно на крышу соседнего дома, где сидели, поднимались и снова садились сизые московские голуби. Помолчав, она сказала:
– А его, деда, ещё в начале тридцатых, тогда… записали в ярые троцкисты, так как он часто общался с Троцким по делам, по работе. Расстреляли без суда и следствия по ложным показаниям Зиновьева. Там ещё запутаннее, чем у отца твоего, Женя. Страшные были времена, и страшные люди. Никого не щадили! Погибло зазря много хороших, прекрасных людей вроде твоего деда. И всё это он, Йоська проклятый.
– Йоська… Это Сталин?
– Он. Я ведь знала его хорошо, изверга. – Фаина Михайловна поморщилась, махнула рукой, сказала: – Ладно, Женя, хватит об этом. Ты теперь знаешь всю правду. А я, может, скоро того… покину этот ужасный мир, уйду. И тебе хочу отдать некоторые письма деда, Яна Ключевского, которые случайно сохранились у нас. Спрятали там, в Мытищах, на даче под крышей, – она вынула из ящика столика старые пожелтевшие конверты с дореволюционными двуглавыми марками, протянула внуку, сказала: – Вот, Женя, прочти, если время найдёшь. Многое там узнаешь. Он, между прочим, удивительный был человек, и жизнь была у него очень сложная, но полная интересных разностей. Почитай.