Белые одежды. Не хлебом единым
Шрифт:
– А это чье?
– Антонелло да Мессина такой. Моя любимая картина. Всех современников, и всех потомков, и нас с тобой нарисовал. В самое нутро людей заглянул.
Федор Иванович вытянулся, чтобы получше рассмотреть картину.
– А ты сними. Разрешаю, – сказала Туманова. – Только давай сначала выпьем. Раз затеяли это дело.
Во время их беседы две старухи в черном успели неслышно расположить на столе около кровати граненые стопки и закуску. Федор Иванович вышиб белую пробку из бутылки.
– По первой?
– Давай, Федяка. Давно хотела выпить с тобой. Только бабушкам сначала налей.
Обе старушки, стесняясь, подставили рюмки, и Федор Иванович налил. Когда бабушки ушли, Туманова чокнулась с гостем и медленно выпила, а выпив, тяжело посмотрела ему
– Хорошо пить с человеком, который понимает не только прямую речь, – сказала Туманова. – Ты сними картинку-то. Сейчас самое время ее рассматривать. Давай посмотрим вместе. Вот видишь, на переднем плане человек. Умирает. Не зря умирает, а за идею. А все равно тяжело. А сзади – те, для кого он шел на опасное дело. На балконах горожанки вывесили ковры. Друг на дружку не смотрят, красуются. Женщина стоит с младенцем, погрузилась в свое материнство. Ну – ей разрешается. Пьяница на мостовой грохнулся и спит. Вдали, посмотри, два философа прогуливаются в мантиях. Беседуют. Солнце ходит вокруг Земли или Земля вокруг Солнца? Возможно ли самозарождение мышей в кувшине с грязным бельем и зернами пшеницы? Ничего еще не доказали, а в мантию уже влезли. А вот тут, справа, два военных. Беседуют о том, как провели вчера ночь. «Канальство! – один говорит. – В пух проигрался, туды его!.. Но выпивка была знатная. Еле дорогу нашел в казарму». И другой что-то серьезно толкует. А тут человек умирает, в самом центре площади. И все, видишь, ухитряются этого не замечать! Им до лампочки, Федька. Абсолютно до лампочки всем, что кто-то там…
– Но ведь полторы-то тысячи крестил? Значит, не всем.
– Утешайся! Некрещеных-то больше, Федя. Возьми эту картину себе в башку, как я взяла. И наблюдай жизнь. Когда жгли у вас книги на хоздворе, я все время смотрела на эту картину.
Действительно, картина была значительная, и написал ее художник, знающий горькие стороны жизни.
– По-моему, в замысел художника входила еще одна вещь, – сказал Федор Иванович.
– Давай сначала еще по одной, потом расскажешь, – сказала Туманова.
Они выпили. Антонина Прокофьевна, закусив губу, смотрела некоторое время в сторону, потом как ни в чем не бывало с улыбкой обернулась к нему:
– Ну, давай рассказывай про замысел.
– Ведь он находится в стане язычников, Антонина Прокофьевна! Они его считают чем-то вроде вейсманиста-морганиста, а сами, разумеется, владеют конечным знанием! А он свой свет не хочет уступать. По-моему, вы, когда у нас книги горели, чувствовали именно эту сторону картины.
– Многое я чувствовала, Федяка. Ты ешь колбасу.
– Антонина Прокофьевна! Что я вижу!
– Это ты хорошо сформулировал. Во стане язычников. Это я упустила из виду.
– Что я вижу, Антонина Прокофьевна! Как вошел – сразу увидел. Желтенький куда дела?
– А что же мне его – на бал? Продала. Моего болвана выручать пришлось. И не знал ведь, а над его завитой башкой туча собиралась. Да еще какая, Феденька. С молниями. Вон, видишь, под стеной эта тучка… Я выкупила ее.
И он увидел в стороне под стеной сосновый некрашеный сундучок деревенской работы, сделанный, наверно, полвека назад. Крышка его была разделена трещиной на две половинки. Федор Иванович вскочил было – хотел посмотреть поближе, поднять крышку. Но Туманова тронула его властной рукой.
– На-а место! Заглядывать туда нельзя. Там сидит джинн.
– По-моему, тебе его Кеша Кондаков подарил. А?
– «Подарил!» – Она усмехнулась. – Ничего себе подарил! За пятьсот целковых. Ты сундучок, значит, видел у него? Сволочь какая, говорил, что ни одна душа… Я же отвалила ему не за деревяшки, а за тайну…
– Нет, Антонина Прокофьевна. Я у него сундучка не видел. Только слышал о нем. Историю этого сундучка.
– Я давала ему сначала сто. «Нет, – говорит, – в деньгах такие вещи не оцениваются. Это же историческая ценность! Я даже стихи написал!» – «Ну, на тебе тогда двести за историческую ценность. И триста за стихи». Сразу притащил.
– Стихи я знаю. «Был Бревешковым – стал Красновым, был Прохором, теперь
ты – Ким».– Откуда узнал?
– Он сам мне на улице…
– Трепло! – прошипела Туманова, ударив кулачком с перстнями по подушке. – Трепло вонючее на дамских каблуках! И бабник страшный. Которая понравится – та и его. Как мой… А стихи писать умеет…
Они умолкли. Федор Иванович опять взял в руки рамку с литографией.
– А что, твой Краснов – боится грехов своей молодости?
– У него и сейчас их хватает. Только теперешние способствуют карьере, а старые могут отразиться…
– Так, наверно, все давно известно там, где интересуются. И о папаше Бревешкове, и о верном сынке.
– Может, и знают. А может, и не всё. Может, знают, а делают вид, что не знают. А тут как пойдет такая легенда про сундучок, и не хочешь, а придется заинтересоваться. В анкетах он писал кое-что, а от меня, когда ухаживал, утаил.
– Оч-чень интересно, – задумчиво сказал Федор Иванович.
– Хочешь, приятное тебе скажу? Ваши биологические дамы все время держат тебя на прицеле. Наблюдают и делятся. Тут мы недавно с Леночкой о тебе хорошо потолковали. С маленькой этой, с Блажко. Что у меня тогда с Троллейбусом была. По-омнишь?
– Кажется, припоминаю…
– Все расспрашивала, откуда я тебя знаю, да каков ты с изнанки, был ли женат? Был ли женат!
– Она должна на меня смотреть как на пугало. Ведь я здесь отличился!
– Да, Федя, ты отличился. Мы об этом тоже говорили. Она сказала: «У нас некоторые считают, что он опасен. Я тоже сначала так думала». Я как почувствовала этот ее интерес, сразу стала на твою защиту. «А что, – говорю, – он должен был делать? Это же его служебный долг! Вот полковник у нас есть из шестьдесят второго дома, Свешников. Что же ему – в адвокаты теперь? Кто-то и там нужен. На то и щука в море, чтоб ваш, детка, карась не дремал!» Видишь, как я за тебя. Цени-и!
– Да-а… Щука – это ты хорошо. Это очень лестно.
– А почему ты, Федяка, до сих пор не женился?
– Армия и война. Я ведь только в прошлом году бросил костыль.
– Ну, я тебя здесь женю. Побудешь еще месяца три – жену в Москву увезешь. А меня ты должен пожалеть, слышишь? И пресечь этого поганого поэта. Чтоб не распространялся.
– А что тебе этот Краснов?
– Сначала стань женщиной, потом попади в мое положение, тогда поймешь. У меня даже сына нет! Сейчас это для тебя – семь печатей. Хоть ты и понимаешь добро и зло. Так и не рассказал мне про свое историческое доказательство. Дядику Борику рассказал, а мне нет.
– Ну, здесь все совсем просто. Только того, что под носом, никогда не видят. У нас говорят об относительности добра и зла. Мол, в одном месте это считается злом, а в другом – добром. Вчера – зло, сегодня – добро. Энциклопедия, словари, учебники – все так. Но это все далеко, далеко не так. Нельзя говорить «вчера», «сегодня», если о зле или добре. Что провозглашалось вчера как добро, могло быть замаскированным злом. А сегодня с него сорвали маску. Так что и вчера, и сегодня это было одно и то же. Всем видное вчера зло может перейти в наши времена и остаться тем же злом, но наденет хорошенькую масочку и будет причинять страдания. Был Бревешковым – стал Красновым, чувствуешь? А дурачки будут думать, что перед ними сплошная справедливость, чистейшее добро. Практика жизни установила, Антонина Прокофьевна, точно установила, что зло и вчера и сегодня было и будет одно и то же. Нечего запутывать дело! И вчера и сегодня оно выступало в виде умысла, направленного против другого человека, чтоб причинить ему страдание. Практика жизни с самых первых шагов человека во всех делах ищет прежде всего цель делающего. Я бы сказал – первоцель. Она смотрит: кто получает от поступка удовольствие, а кто от того же дела страдает. С самого начала начал – три тысячи лет назад в самых первых законах был уже записан злой умысел! Злой! Он уже был замечен человеком и отделен от неосторожности, в которой злого умысла нет. И этот злой умысел так и переходит без изменений из столетия в столетие, из закона в закон. Вот это и есть факт, доказывающий историческую неизменяемость зла. Безвариантность, как говорит Вонлярлярский.