Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Белые шары, черные шары... Жду и надеюсь
Шрифт:

— Ты когда приехал? Что же ты не позвонил сразу? Тут, понимаешь ли, чуть ли не весь город разыскивает тебя, у меня телефон, можно сказать, пообрывали, а ты — ни слуху, ни духу! — постепенно освобождаясь от первоначального смущения, говорил Творогов.

— Да я, видишь ли, — сказал Синицын, — купил одну книжку. Некоего Творогова К. А. Дай, думаю, прочту, прежде чем звонить. А то уличат еще в научной отсталости.

Шутил он или говорил серьезно? Впрочем, это всегда было в его характере, в его духе: засесть, запереться, невзирая ни на что, с заинтересовавшей его книгой, с карандашом в руках, с конспектом. На час ли, на день ли, на неделю, ли — безразлично.

— Ну и как? — спросил Творогов. — Как тебе этот самый Творогов К. А?

Спросил с замиранием сердца. Удивительное дело — сколько уже отзывов о своей работе имел он, и официальных, и неофициальных, и еще в ту пору, когда она лишь готовилась к печати, и теперь, когда уже стала книгой, от скольких людей слышал Творогов слова похвалы и одобрения — казалось бы, что может изменить еще одно мнение, каким бы оно ни было, — а вот поди

ж ты: весь сжался, весь напрягся в ожидании, словно, и правда, судьба его зависела от того, что скажет сейчас Синицын. А может, лишь за тем и вызвал его Женька, чтобы объявить ему свое суждение, вынести свой приговор? С него станет!

— На уровне, — сказал Синицын, и у Творогова сразу отлегло от сердца, сразу почувствовал он радостное облегчение. — Как пишут нынче в рецензиях, автору удалось справиться с поставленными задачами. Не знаю, конечно, что впоследствии взрастет на этом фундаменте, но фундамент ты заложил основательный. Так что примите, Константин Александрович, мои поздравления.

— Спасибо, — сказал Творогов. — Твое мнение для меня всегда было очень важно, ты это знаешь.

Кажется, он даже растрогался — чуть больше, чем следовало бы. Помнил ли Синицын, что говорил прежде, в давние дни, когда Творогов еще только начинал эту работу? Помнил ли, как выбирал слова пообиднее, пожестче, чтобы больнее задеть Творогова? Помнил ли?

— Ну а ты-то как? — спросил Творогов. — Я же о тебе почти ничего не знаю. Читал как-то твою статью, интересная статья…

— А-а… — Синицын пренебрежительно махнул рукой. — Как я? Да все так же. Знаешь, Костя, ведь в жизни, как и в театре, у каждого из нас постепенно вырабатывается, складывается свое амплуа. И его, хочешь не хочешь, надо поддерживать. У меня, например, амплуа возмутителя спокойствия, и нужно как-то оправдывать его в глазах общественности. — Он усмехнулся, и опять затаенная усталость почудилась Творогову в этой усмешке. — Уже иной раз и сам думаешь: а не пора ли облагоразумиться, остепениться, иной раз и не хочешь больше ввязываться ни в какие истории, даешь себе слово, так нет же — оказывается, это теперь уже как бы само собой получается, по инерции, что ли… Я сам вроде бы тут и ни при чем. Вот недавно, например, случай был. — Синицын вдруг оживился, рассмеялся на этот раз уже весело, свободно, от души. — Приглашают меня на симпозиум. Причем говорят, что симпозиуму этому придается какое-то особое значение, и уровень, значит, будет соответствующий, имена академиков называют, которые, мол, собираются почтить этот симпозиум своим присутствием. Ну и мне вроде бы особая честь оказана тем, что меня тоже приглашают. Пришел я в назначенный день в институт, где это самое действо происходило, — действительно, народу собралось прилично, открывает симпозиум Цимлянский, академик, ты его, конечно, знаешь, после перерыва председательствует член-корр Скалозубов, одним словом, все идет нормально, вполне достойно, пока не выползает со своим сообщением некая ученая дама по фамилии Невзорова. Сообщеньице, прямо скажем, хлипкое, но апломба, апломба! Этот апломб, честно говоря, меня и раздражил, задел за живое. А главное — потом начинается обсуждение, и почти все выступающие эту Невзорову похваливают, прямо сплошные реверансы. Да что такое, думаю, ослепли все, что ли? Одним словом, завелся я. Дай-ка, думаю, восстановлю истину. Предоставили мне слово, ну я и принялся разделывать эту самую Невзорову по всем статьям. И вдруг чувствую: тишина в зале какая-то напряженная, неестественная наступила, и все почему-то не на меня, а на Скалозубова, на председательствующего, смотрят. А Скалозубов, вижу, низко над столом наклонился и рисует какие-то крючки на листке бумаги. Так в абсолютной тишине я и закончил свое выступление. И когда обратно шел по залу на свое место, все ловил на себе какие-то странные взгляды — так на человека смотрят, если он какую-нибудь нетактичность допустил или если у него в костюме какой-нибудь непорядок, который он сам не замечает. Я сел и все пуговицы на себе ощупываю, а мой сосед, приятель мой, мне и говорит: «Что ты наделал! И на кой черт тебе с ним связываться?» — «С кем связываться? — спрашиваю. — Что случилось? В чем, вообще, дело?» Он на меня смотрит, как будто я не от мира сего. «Ты, что, — говорит, — не знаешь, что Невзорова — жена Скалозубова?» — «Нет, — говорю. — Первый раз от тебя слышу. Ну, а если и жена, так что из этого следует?» — «Запомни, — говорит он мне, — заруби себе на носу: можно критиковать академиков, можно критиковать их сотрудников, можно критиковать их учеников — это все рано или поздно тебе простится, но упаси бог тронуть их жен — этого тебе не простят никогда. Понял?» И, знаешь, кажется, он прав оказался. Через неделю встречаю Скалозубова, он мне даже руки не подал, кивнул сухо и отвернулся. Наверно, думает, я нарочно этот спектакль устроил. От Синицына же всего ждать можно, Синицын — он такой! А я, честное пионерское, ведь не специально, без всякого умысла. Ну откуда, посуди сам, я мог знать, что Невзорова это вовсе не Невзорова, а Скалозубова? Писали бы хоть в скобках, что ли… — Он вздохнул, словно сожалея о случившемся, а глаза его продолжали смеяться, — видно, вся эта история доставляла ему искреннее удовольствие.

Глаза его продолжали смеяться, но Творогову и в этом его веселье вдруг почудилось что-то наигранное, словно Женька старался предстать перед ним, перед Твороговым, прежним Синицыным и не мог. И чувство невольной жалости неожиданно шевельнулось в душе Творогова.

В этот вечер они еще долго бродили по пустынным улицам, совсем как когда-то давно, прежде. Тогда у них было словно бы два города. Один — известный всем и каждому, разнесенный по всему свету на тысячах цветных

открыток и глянцевых альбомных страниц и оттого как бы принадлежащий всем сразу. А второй — второй был известен только им двоим, принадлежал лишь им, и никому, кроме них. Едва ли не больше знаменитых архитектурных ансамблей, которые вызывали восторг и удивление уже тем, что к ним невозможно было привыкнуть, что всякий раз они как бы открывались перед тобой заново, едва ли не больше Петропавловской крепости и набережных Невы, кленовой аллеи, ведущей к Инженерному замку, или Летнего сада, они оба, и Творогов и Синицын, любили безвестные ленинградские улицы с тянущимися вдоль них обшарпанными кирпичными зданиями складов и заводских корпусов, с дикой травой, растущей по откосам каналов, с неожиданными — посреди городской улицы — железнодорожными переездами, с бесконечными проходными дворами, с не имеющими никакой архитектурной ценности и оттого покорно доживающими свой век неказистыми старыми домами, чуть ли не по самый бельэтаж вросшими в землю, в асфальт… Они любили обнаруживать на этих домах следы старых вывесок, казалось, навсегда отпечатавшихся в камне и кирпиче, как отпечатывается силуэт какого-нибудь птеродактиля в залежах каменного угля, любили разглядывать выпуклые буквы на чугунных крышках люков, где в окончании слов еще господствовал твердый знак, любили ощущать под ногами неровную выпуклость булыжной мостовой, уже почти повсеместно вытесненной асфальтом… Этот город открывал им свои тайны, свои маленькие секреты, он не прятал от них ничего, не стыдился своей некрасивости, и оттого становился еще роднее, еще дороже…

Сейчас город медленно погружался в туман. Дождя не было, но асфальт влажно блестел, радужно желтели фонари, смутными пятнами расплывались вдали фары редких автомобилей.

— Ну, а кого из наших ты видишь? Как они? — спросил Женька.

Не надо было ему задавать этот вопрос, не надо. Не надо было разрушать праздник возвращения к прошлому. Что мог ответить ему Творогов? Что мог сказать? Да разве и сам Женька не знал, что после смерти Краснопевцева, после его, Синицына, ухода из института как-то быстро и незаметно начала разваливаться, распадаться их знаменитая двадцать седьмая, их «комната заговоров». Первой в университет, на кафедру, ушла Валечка Тараненко, затем подала заявление «по собственному желанию» Лена Куприна, так ничего толком не объяснив, замкнувшись в себе, она рассталась с институтом, исчезла из поля зрения Творогова… Постепенно никого, кроме Творогова, не осталось из их прежней компании. Честно говоря, и он, Творогов, тоже начал подумывать тогда об уходе и, может быть, вопреки прежним своим намерениям и планам, распростился бы с лабораторией, если бы не назревали уже в институте значительные перемены, если бы — несколько неожиданно для себя — он не оказался руководителем пусть небольшой, но самостоятельной группы, и эта наконец обретенная им возможность самостоятельной работы, эта независимость, о которой он так мечтал, полностью захватили его…

— Видимся иногда, только редко, — сказал Творогов. — Знаешь ведь, как бывает: это когда в другой город приезжаешь, сразу торопишься повидать всех старых знакомых, а когда живешь тут же, рядом, все откладываешь, все кажется — нет ничего проще, чем увидеться. Так что если и общаемся, то больше с помощью телефона. На днях вот Валечка Тараненко звонила, тобой интересовалась…

Творогов произнес эту фразу как бы между прочим, скороговоркой, еще не представляя, как отнесется к его сообщению Женька.

— Я знаю, — сказал Синицын, и опять та самая загадочная, чуть снисходительная усмешка, с которой в первую минуту встречи протянул он руку Творогову, всплыла на его лице. — Она уже отыскала меня.

— Да ну? — Творогов изумленно посмотрел на Женьку.

Ну и Валечка! Ну и Тараненко! Впрочем, чего-чего, а энергии и решительности Валечке Тараненко всегда было не занимать.

— Она и сейчас, наверно, у нас. Я оставил ее с Ленкой. Небось ворошат сейчас прошлое, перемывают наши косточки…

Он сказал это беззлобно, примирительным, полушутливым тоном. Как будто и не было никогда того — синицынского — собрания, на котором так яростно, с таким отчаянием и негодованием выступала Тараненко против Женьки Синицына. Как будто это не она обвиняла тогда Синицына в жестокости, в эгоизме и самоуверенности, в зазнайстве, как будто это не она тогда с трибуны перед переполненным залом отрекалась от Синицына, виня его в смерти Краснопевцева… Сознавала ли она тогда, что делала? Даже теперь, по прошествии стольких лет Творогов отчетливо видел ее, стоящую с пылающими щеками на трибуне, отчетливо помнил каждое произнесенное ею слово. А что уж говорить о Синицыне! Мог ли он забыть тот день?..

Занятый мыслями о Тараненко, пораженный неожиданностью того, что услышал от Синицына, Творогов как-то не сразу обратил внимание на еще одно прозвучавшее сейчас имя. Но, промелькнув, пройдя мимо его сознания, это имя тотчас же вернулось, повторилось отдаленным эхом в его мозгу. «Я оставил ее с Ленкой». «С Ленкой», — сказал Синицын.

— А что, Лена тоже приехала? — чтобы задать этот вопрос, чтобы выговорить это имя естественно и беззаботно, Творогову пришлось сделать усилие над собой. И все же голос выдал его напряженность.

— Да, — сказал Синицын. — Мы решили махнуть сюда вместе. Ленка очень скучает по Ленинграду. Как и я, впрочем. К тому же и родителям Ленкиным хотелось взглянуть на Мишку, на внука своего…

Он говорил об этом просто и буднично, вероятно полагая, что все его семейные дела давно известны Творогову, не догадываясь, что для Творогова каждое его слово сейчас было открытием, неожиданностью, что каждое его слово вызывало смятение в душе Творогова.

— Значит, тебя можно поздравить с сыном? — сказал Творогов все тем же чужим и словно бы закостеневшим в нарочитой беззаботности голосом.

Поделиться с друзьями: