Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Лимахин был известен мне, может быть, даже лучше, чем мог предположить Алексей. В школьные годы мы жили на одной улице и приятельствовали.

Антоша Лимахин был слабосильным подростком. Жил он при матери, а та обитала при Боге и подвизалась в секте новых раскольников. Он любил сочинительство. Из-под пера выходили поэмы в назидательном тоне. Поэмы текли из тетради в тетрадь. Водянистые строки плескались той влагой, что мыла когда-то засохшие чресла Гомера, и после стекалась в воронку из тела Антоши, и собиралась в губке мозгов. От того его мысли на бумагу ложились терпким слизистым следом, когда очи свои он возводил к материнским иконам: неканоническим. Болью всемирной истории, загустевшей и ставшей язвительной влагой, Лимахин Антон отравлял мою жизнь. Слизистым клеем поэзии я оказался приклеен к нему, к его матери, к чёрным иконам, к вырезкам и заметкам, копившимся в его чемоданах, к сумрачным разговорам. От приторной музыки слов я начинал задыхаться и наконец оторвался, в смысле – отпал, надолго забыв вкус его дома.

Вести о смерти Антона, принесённые мне Алексеем, были не просто вестями. Они источали соки воспоминаний. Кое-что вспоминалось.

12

Порой,

после бдений в Антоновой комнате, мы выходили на улицу, чтобы порцией воздуха возвратить меня к жизни. Так я хмелел от текучей словесности. Я шёл впереди, он же преследовал, выговаривая по инерции что-то, что было уже не языком человеческим, а шипением змея, бульканьем жабы, приручённой обществом. Но вскоре приходило молчание. Мы шли к недостроенной школе. По нашему с ним обыкновению. Дощатый забор, некогда ограждавший строительство, был давно растащен по подворотням. Битый кирпич хрустел под ногами. Вверх по главной лестнице знаний (в школах все лестницы – это лестницы знаний), истрескавшейся и поросшей редкими мхами, мы поднимались на площадку последнего этажа и оттуда, взбираясь по доскам и хватаясь за прутья стальной арматуры, вылезали на крышу. Я садился на обломок бетонной плиты, подцеплял кирпичную красную рухлядь и метал её в котлован, раскопанный кем-то у подножия несостоявшейся школы. Котлован был заброшен так же, как школа. Он заполнился талыми водами и порос бледной зеленью трав, превратившись в маленький пруд. Его населяли болотные гады. С того места, где я сидел, он был не виден, и о попадании камешков в воду я мог догадаться по еле слышным всплескам, для чего специально навострял своё ухо.

Внутри прямоугольника крыши Антон совершал променад. Променад-ритуал. Под ноги смотрел, под нос – мычал. Потом, если не натыкался на мёртвую птицу или на человеческий экскремент, порывом художника вознесённый на крышу, менялся в своём настроении. Причиной могла быть пустынная высота, на которой мы оказались, могла быть и физическая разминка, доставленная восхождением. Он окунался в мечтания. Он говорил о чистой земле. О мире античных богатырей, святых пустынников и бродячих поэтов. Зачем любовь покинула этот мир, оставив лишь призрак, клубящийся и стенающий над вожделеющей плотью, но во плоти бессильный воскреснуть для истинной жизни? Так взывал он к невидимым слушателям. Я в их числе не присутствовал. Он изливал бормотания, содрогаясь от священных восторгов, не замечая ни меня, ни того, что лежало вокруг. Он шёл к другому концу. Там открывался вид на пустыню: умирающей стройкой был обильно развеян песок. Вдруг оборвавшись на полуслове, он вставал недвижим, но затем шёл решительно к спуску и уходил. Я всё сидел и продолжал метать камни в невидимый пруд.

Едва ли я вспомню, что он говорил. Воды слов ушли вместе с ним. Скрылись в песках пустыни всезнания. Мне осталось как память другое: кисть его руки. Он, разумеется, был вовсе не однорук, но передо мной восстаёт только одна его кисть – узкая и удлинённая до ощущения дисгармонии. Она завершалась пальцами (а чем же ещё она могла завершаться?) – всегда плотно сжатыми, короткими и почти одинаковой продолговатости. Кисть руки – мягкая, белая – шевелилась на воздухе, загибаясь немного назад и, по позднему моему домыслу, наущая Антона в его небрежении ко всему, что было вне естества этой дьявольской кисти.

Было ещё кое-что, что заметить было труднее. Но оно укрепляло догадки, что в Лимахине действовал дьявол. Этим «что» были пуговицы его школьной формы. Они были позолоченными. На всех пиджаках всех естественных школьников эти пуговицы сидели алюминиево-серыми пятнами. Появление золотых пуговиц было мистическим знаком. Может быть, жившая собственной волей рука довела его душу до сердечного окаменения, но силы философского камня, в который затвердело сердце Антоши, достало лишь на позолоту пуговиц школьного пиджачка.

13

– Вот здесь, за этим столом, не раз сидели мы, обнявшись, – бровями нахмурившись, заговорил Алексей, перейдя на какой-то поэтичный язык, – вино ночами пили, читали Ницше и клялись… Да, клялись… – он рассмеялся с болезненной усмешкой, стряхивая с себя приступ опасной поэтики. – Он читал мне свою дрянь. Эти мучительные поэмы без конца и начала. Крушение мира, невозможность любви в болоте пошлости… Но было в них что-то, на что я купился. Мы много говорили тогда о смерти. Мы клялись друг другу, что, если случится у одного из нас смертельная болезнь, такая, что неотвратимость смерти будет очевидна, то не будет тот дожидаться конца, мучаясь, но цепляясь за остатки жизни, а закатит пир, а наутро, протрезвев и обретя твёрдость сознания, покончит с собой.

И вот Антоша заболел. Он не исполнил своей клятвы. Он лежал и дожидался. Когда я узнал, то не пошёл к нему. Я всё думал… У меня было двоякое чувство. Во мне родилось презрение, смешанное даже со злорадством – ведь уже в момент клятвы, у меня мелькнула такая мысль, что он слишком слаб для такого и клянётся только из желания подыграть мне. Я способен был мыслить так плоско. С другой стороны, я не мог стать напоминанием о наших клятвах.

Спустя несколько дней после того, как я узнал, что Антоша находится при смерти, со мной произошёл странный случай. Я проснулся ночью и увидел маленького человека. Я и сейчас не могу понять, что это было: галлюцинация или кошмар. Я лежал в постели и не мог пошевелиться – только лежал и смотрел. Маленький человек сидел на табурете подле моей постели. Это не был карлик или уродец, а человек, в чистой пропорции уменьшенный до размеров младенца. Господин лет сорока, аккуратно причёсанный и одетый в костюм. Только по особому напряжению, сквозившему в его худобе – он был очень худ – я разгадал, что он так мал от того, что сдавлен воздухом этого мира, сдавлен логикой чуждого для него пространства. Для него было невыносимым трудом явиться ко мне и находиться подле меня. Даже аккуратность его внешнего вида происходила от этой

сдавленности – волосы были прижаты к напряжённому лбу, а ткань костюма была растянута по телу так, что ни одна морщинка не могла возникнуть на ней. Браслетик часов плотно обхватил запястье, и кисть руки побагровела. Когда я увидел его, что-то странное началось. Я будто отяжелел в сотни раз. Я не мог пошевелиться, не мог отвернуться, не мог закрыть глаз. Маленький человек всё сидел и смотрел на меня. Мной овладела мысль, что он что-то мне скажет, и то, что он скажет, станет разрешением моего наваждения. И лишь я подумал об этом, ожидание слова переродилось в мучение, будто распавшись на элементы, которыми оказались ничтожные чувства: обречённость, беспомощность, безволие. Из фиктивностей разума они стали предметами. Они раздавили моё существо. Они распластали мне тело, заполнив просветы между частицами жизни, из которых был сделан мой организм. Частицы обратились в свою противоположность. Для них смерть была не концом, а началом. После перерождения меня охватил совершенно новый, дотоле неизведанный страх, смешанный с животной озлобленностью, – страх перед тем, что до моего перерождения казалось светлым и добрым. Я испытывал сильнейшую ненависть и был готов умерщвлять всё, что могло отнять мою сладостную беспомощность, изысканную обречённость, блаженную покинутость.

Утром я проснулся в прекрасном самочувствии и наисветлейшем расположении духа. Я чувствовал себя так, будто родился заново. Наскоро позавтракав, я отправился навестить Антошу. Я шёл и не знал точно, зачем иду. Словно чтобы получить ответ на вопрос, который невозможно задать, – Алексей замолчал ненадолго, рассеянно вынул из кармана свой кисет, помял его, как бы не понимая, зачем этот предмет оказался в его руке. – К тому времени он уже не мог разговаривать, а только лежал, как бревно, и хрипел. Я вошёл в его комнату, и она не показалась мне «отвратительно» чистой, как раньше. Скорее, эта чистота усиливала неловкость от собственной жизненной силы. Такая неловкость часто приходит рядом с тяжело больными или на похоронах. Я присел на краешек его постели. Антоша лежал с закрытыми глазами, но потом посмотрел на меня. Было видно, что он очень страдал. Вдруг сквозь спазм мучения, застывший на его лице, начало проступать какое-то подобие улыбки, и его взгляд наполнился влажной теплотой благодарности, – произнеся последние слова совсем медленно и почти шёпотом, Алексей вдруг заговорил скороговоркой, через несколько слов, однако, снова замедлившись. – Но это я… я просто подсознательно желал благодарности и принял за благодарность это движение. Я совершенно поверил в это. Я сам наполнился ответной благодарностью. Сдерживал подступившие слёзы. Но потом всё изменилось. Сатанинский сарказм обнажился там, где мне привиделась улыбка благодарности. Он посмотрел на меня так, будто обладал знанием, совершенно недоступным для меня, что делало меня жалким в его глазах. Опустошение пронзило меня, я обратился в комок скользкой жалости к самому себе. Но этот процесс сжатия, который, как мне казалось, должен был продолжаться и продолжаться, завершившись моим духовным уничтожением, в какой-то момент, словно натолкнувшись на невидимое, но непреодолимое препятствие, неожиданно прекратился. Я освободился от охватившей меня жалости и в один миг восстал, наполненный неистовой силой жизни. Меня наполнило брезгливое равнодушие к этому омерзительному полутрупу, разлагавшемуся на своём смертном ложе. Я встал и вышел вон, пройдя через комнаты и ни слова не сказав его матери.

14

Размоченный чаем и окроплённый едким желудочным соком картофель бродил в кишечных хитросплетениях, томясь и расщепляясь, тепловым напряжением выдавливая в яблоках глаз тонкие полосы света, которые, протискиваясь наружу, переплетались с топлёным маслом фонарного света, образуя крепкую сеть: в ней сбивались, сталкивались, извращались оседающие клочки вечерней беседы. Огородное пугало с лицом Лимахина, пожирающее опухоли из-под осколков панцирей черепах, раздавленных земной корой и пластами асфальта, перемежающимися деревянными мостками. Чудесно исцелившийся Лимахин, завершающий коллекцию подшивок газетной вырезкой о своей смерти, не оставившей миру надежды на очищение. Маленький человек, вьющий гнездо из тетрадных листков, смоченных китовым жиром и исписанных бесконечными поэмами, непрерывное чтение которых способно продлить жизнь до нескольких миллионов лет. Атомы смерти, высыхающие и высыпающиеся в небытие из молекулярной оболочки предметов, на месте которых образуются дыры, сочащиеся гноем метафизического сладострастия. Чемоданы червей, щелями всасывающие творожистую грязь человеческого безразличия из внечемоданных пространств.

Оказавшись в непроглядной темноте своей комнаты, не снимая сапог и пальто, я вполз в гору тряпья, лежавшую на кровати, и сразу заснул.

Глубокой ночью, растревоженный скребущимся шумом, я потянулся, чтобы снять сапог и запустить его в сторону мышиной возни. Через окно пробивался свет от неожиданно ожившего уличного фонаря. Сняв сапог, я сел на кровати и стал поджидать ночную гостью. И вот что-то зашевелилось, выползая из-под кровати. Я замахнулся сапогом и готов был уже метнуть его в цель, как вдруг, разглядев свою мишень, попавшую в освещённую фонарём область пола, оторопел. Сапог выпал из моей руки. Из-под кровати выполз младенец.

– Что же это такое? – я стал лихорадочно думать над тем, как ребёнок мог оказаться в моей комнате. Ведь я закрыл дверь, когда уходил. Наверное, прошмыгнул незаметно, когда я входил. Было темно – не уследишь. От кого он? Неужели от соседей? Да, конечно. Получили зарплату. Напились и уснули, а дверь забыли закрыть. Младенец и уполз. Зачем заводят детей? Зачем это не запретят? Зачем не издадут законы? Нужно отнести его назад, а то застудится. У меня не натоплено. Нужно дать ему хлеба.

Я нагнулся, чтобы поднять младенца и положить к себе на кровать. Но, приблизившись, я увидел его лицо. Младенец был мёртв. Его тельце посерело и покрылось трупными пятнами, на губах выступила и засохла пена, глаза были выгрызены мышами, на их месте зияли грязные окровавленные дыры. Я проснулся.

Поделиться с друзьями: