Белый олеандр
Шрифт:
Наши руки поворачивались то так, то по-другому, мы рассматривали их с разных сторон. Кончики его пальцев касались моего запястья. Гладя бугорки у него на ладони, я думала, что меньше чем через день могу оказаться в Штатах. Стать такой, как мать, как Клаус. Вот мое наследство — навык сбрасывать прошлую жизнь, словно змеиную кожу, изобретать новую правду для каждой новой страницы, нравственная амнезия.
Но это низость. Лучше голодать.
Я обвела взглядом нашу квартиру: стены в разводах от дождевой воды, случайная мебель, картонный ящик у кровати, найденный в парке, тяжелая пыльная штора, отгородившая крохотную кухоньку. Стол, на котором Пол рисовал, его разноцветные ручки, бумага. И мои чемоданы, выстроившиеся у стены, занявшие собой полкомнаты. Наша жизнь. «Феникс должен сгореть», — сказала мать. Я пыталась ощутить пламя, но холод мешал мне.
— Можно продать музей, — сказала я.
Пол гладил шрамы у меня на руке, бледную кружевную татуировку.
— Ты же сказала Оскару, что не продашь.
Я пожала плечами. Все равно никогда не найти конца тому, что лежит в этих чемоданах и саквояжах, в этих женщинах и мужчинах, тому, что они значили для меня. Эти алтари — только начало. Внутри этих чемоданов есть другие, потом еще, я пока даже не начинала их открывать. «Хочешь помнить кого-то — вот и помни».
Пол вздрогнул от холода, когда я запустила руки под его шерстяную фуфайку, купленную недавно на блошином рынке, дал мне отогреть пальцы на своих жестких ребрах. Когда мы обнялись, мурлыча друг другу в шею, «Геральд Трибюн» соскользнула с толстого одеяла и пестрым ворохом упала на пол, зарывая мать в других заголовках, новостях, событиях, людях. Мы с Полом сняли свитера и джинсы, но фуфайки и носки оставили. Я знала, что делаю выбор: эта комната, чемоданы, Пол. Вот моя жизнь, рок, а не грех, написанный огнем на камне.
Потом я лежала, рассматривая световой узор на испорченных дождями стенах — цветы, птичьи лапы, нарисованные пробившимся сквозь обледенелые стекла светом фонаря. Рядом спал Пол, нахлобучив подушку на голову — результат жизни в приемных семьях. Выбравшись из-под одеяла, я натянула ледяные негнущиеся джинсы, свитер, и поставила чайник на плитку. Чего бы я ни дала за чашку крепчайшего кофе Оливии, такого черного, что даже сливки не осветляли его. Я свернула себе сигарету и стала ждать, пока закипит вода.
В Калифорнии сейчас три часа дня. Я никогда не признаюсь Полу, как мне хотелось бы оказаться там, проехаться
с матерью в белом открытом «мустанге» по пляжу солнечным, остро пахнущим полынью февральским днем, перекинуться несколькими словами с вышедшим из воды незнакомцем, потрогать нитку ракушечных бус на его крепкой шее. Если рассказать Полу, как мне не хватает Лос-Анджелеса, он сочтет меня сумасшедшей. Но я скучала по этому отравленному месту, этому гулагу брошенных детей, архипелагу Раскаяния. Мне и сейчас не хватало его, не хватало горячего ветра с запахом креозота и лаврового сумаха, шелеста эвкалипта, ночей с неправильными созвездиями. Вспомнилась разрушенная голубятня за домом у Сент-Эндрю-плейс, о которой мать когда-то написала стихотворение. Как она удивлялась, что голуби не улетают, хотя проволочная сетка давно развалилась. Но я понимала их. Там было их место, их тень под палящим солнцем, грустный зов ветра сквозь щели в досках. Где бы ни оказались голуби, они будут возвращаться — как последние кусочки мозаики, просящиеся на место.Чайник засвистел. Я заварила кофе, добавила сгущенного молока из банки. Напротив нашей квартиры светились окна — старик у телевизора пьет мятный шнапс, парень моет посуду, женщина рисует, — а на другом боку земного шара мерцает Калифорния, пряча рваный край века в солнечном дне, пахнущем любовью и убийством. В квартире под нами ритмичными высокими трелями заплакал младенец.
Я приложила ладонь к стеклу с морозными узорами, она растопила лед, оставляя четко очерченное окошко в темноту. Но все мысли были о том, как свет льется в комнату сквозь белые шторы, о том, как пахнет океан, полынь и свежее белье. Со двора доносились голоса, музыка, где-то играла поцарапанная пластинка Дитрих с песней из «Голубого ангела», но в ушах у меня стоял только крик красноплечих ястребов, шорох ящериц на песке, сухое пощелкивание пальмовых веток, почти неслышные вздохи осыпающихся розовых лепестков. В темном окошке, растопленном ладонью на стекле, виднелось мое размытое отражение, но там было и лицо матери, ее беседа с ущербной луной над непостижимым городом. Мне хотелось услышать, что она говорит, хотелось опять почувствовать запах горящей полночи, задохнуться тем ветром. Это была тайна, навязчивая, как популярный мотив, глубокая, как любовь к тому, кто никогда со мной не будет. Куда бы я ни поехала, мой компас указывал на запад. Я всегда буду знать, который час в Калифорнии.