Берендеево царство
Шрифт:
— На Гнашку? За что?
— Сказали, будто икону он у них украл. А икона, говорят, дорогая, старинная.
— Чем же дело кончилось?
— Да еще не кончилось. Гнашка от всего отперся и ничего у него не нашли, а попы в Москву жалобу написали, самому своему главному.
Теперь уж я окончательно запутался в сложностях Гнашкиного существа. Кто он? Чудак, какие водятся в каждом маленьком городке? Или веселый мистификатор? А зачем он украл икону?
Я пошел по следу опереточного ковбоя и узнал о нем много интересного, но оказалось, что мне известно гораздо меньше, чем когда я увидел его в первый раз.
Возвращаясь в типографию, я сделал открытие: чем больше узнаешь о
Зинка спросила тихим предгрозовым голосом:
— Готово. Тиснуть или в полосе читать будешь?
Я видел, что она злится, и знал, отчего. Причины были просты и ясны, как все ее мысли и поступки: Сашка сторонился ее, проторчала в типографии лишние два часа и еще неизвестно, сколько проторчит. И я знал: она ждет только повода, чтобы взорваться.
Ее лицо покраснело от гнева. И веснушки засверкали крупно, как звезды на потемневшем небе.
Глядя в ее золотистые от злого огня глаза, я сказал как можно нежнее:
— Тискай, Зиночка.
Ей потребовалось всего две минуты с небольшим, чтобы довести до нашего сведения все, что она думает о нас, о нашей работе, о наших зловредных мыслях и неприглядном будущем. Но уже на исходе третьей минуты она залилась очень натуральным смехом:
— Да ну вас совсем! С вами, ребята, сдуреешь!
Сашка меланхолично печатал.
Андрей Авдеич закашлялся табачным дымом:
— Ох, ребята, чего вы зеваете? Перекипит девка! А ты, Зинка, иди гуляй. Я тисну.
— Сиди. Я уж завелась на работу!
Она накатала краску на набор, с треском бросила валик, положила бумагу и застучала жесткой щеткой с таким усердием, что даже веснушки запрыгали на ее вздрагивающих тугих щеках.
— На, читай.
Корректора у нас не было, предполагалось, что читать корректуру будем мы с Потапом по очереди, но он сразу признался в своей грамматической несостоятельности. Он всегда честно говорил о своих ошибках и слабостях, хотя для этого ему надо было понять свои ошибки. Тогда он охотно их признавал и делал это со всей присущей ему беспощадностью. Но ошибки и слабости, не осознанные им самим, он не признавал. Он был честен и упрям.
Поэтому мне приходилось читать корректуру одному. Это отнимало много времени, но я никогда не отказывался ни от какой работы. У нас это было не принято.
Прочитав гранку, я вылетел из типографии.
Сразу за городом стояло несколько каменных лабазов. Некоторые из них уже начали разрушаться с помощью хозяйственных горожан. В тех, которые уцелели, устроены какие-то склады, а в самом большом и добротном разместились наши тракторные курсы.
Вот здесь и поджидал меня Гриша Яблочкин. Он сидел на корявой от конских копыт платформе огромных тележных весов; увидав меня, помахал рукой и сразу заговорил, как бы продолжая разговор, который мы не успели закончить утром в столовой.
— Все дело состоит в отсутствии политработы…
Такая у него привычка — растягивать разговор на долгое время, на день, на несколько дней. Собеседник обычно уже успевал позабыть, о чем говорили, но он никогда ничего не забывал до той поры, пока все основательно не было обговорено.
Я сел рядом с ним.
— Ты мне скажи, почему убежал Семка Павлушкин?
— Так я и говорю, темные у нас ребята.
Между каменными лабазами гуляет ветер, как по огромному коридору. До революции в этих лабазах были купеческие хлебные ссыпки. Золотистая горячая пыль южноуральской пшеницы еще и сейчас лежит во всех щелях. Она пахнет остро и терпко, особенно в знойные дни. Я думаю, как жадно
вдыхали этой живой запах хлеба в кровь истерзанные степные мужики, брошенные в эти каменные лабазы белогвардейской сволочью. Может быть, это их кровью пахнет так остро и терпко в знойные дни.Нет, запах крови недолговечен: он выветривается гораздо скорее, чем заживают раны. А запах хлеба — вечен. Вот уже десять лет как в эти лабазы не ссыпают зерно, а из широко распахнутой двери все еще доносится его неистребимый дух.
Мы сидим на площадке тележных весов, на которых давно уже ничего не взвешивается. Сквозь неширокие зазоры между площадкой и окаймлявшей ее железной рамой густо пробивались стебли золотой сурепки и еще каких-то сорных трав. Неподалеку валяется вдавленная в землю, изъеденная ржавчиной пятипудовая гиря, ненужная, как ядро, которым когда-то давно выпалили из медной пушки.
— Темные, говоришь, ребята? — спросил я. — Другие-то не убегают.
— То другие. Не знаешь ты, что ли, Семку Павлушкина?
Праздный вопрос. Все они одинаковые. Я пожал плечами и ничего не ответил. Но Гриша все понял.
— С виду мы все и то неодинаковые. А Семка — он отчаянный.
Вот уж не думал я, что этот тихий и, как мне казалось, туповатый парень способен на отчаянность. Высокий, жилистый и, наверное, терпеливый. От него и слова-то не услышишь. Некрасивый: рябоватое лицо, длинный нос и серые, глубоко запрятанные под большой лоб глаза. Ребята звали его журавлем. Он не обижался. Такой на вид покорный, а Гриша говорит — отчаянный.
И, подтверждая свои слова, Гриша рассказал, как в прошлом году, когда проводились хлебозаготовки, Семку так избили кулаки, что он в больнице пролежал больше месяца.
Рассказывая, Гриша подошел к тому месту, где лежала гиря, и попробовал толкнуть ее ногой. Гиря не поддавалась.
— Ну и что дальше? — спросил я.
— Вернулся он из больницы и за все рассчитался. Двое-то, которые его били, в тюрьме уже сидели, а третий скрывался в овраге, в какой-то яме отсиживался. А там у них сплошь овраги лесистые, верст на сто тянутся — самые бандитские места. А он бандит и был.
Под Гришиным сапогом гиря начала заметно пошатываться.
— Семка, как узнал, говорит: «Я его скручу». Его стали предостерегать: «Куда тебе. У него наган и, сам он хвалился, — граната. Он милиционера убил. Мало разве тебе досталось?» Семка говорит: «Мало. Им от меня больше будет». Отец говорит: «Ты хоть меня на подмогу возьми». А Семка ему: «Какая от тебя подмога, когда ты и суслика пожалеешь убить». Никого не взял, сам хотел. Один.
— Как же он его взял?
— Подстерег, когда брат этого бандита еду понес. Он — за ним. Дождался, пока брат ушел, и на этого бандита навалился. Дал он ему. Семка потом рассказывал: долго они по оврагу катались, бандит здоровый был и еще хотел жить. Ну, Семка тоже не ангел, прощать не умеет. Бандита привел чуть живого.
Гиря свободно каталась в ямке. Гриша поднял ее двумя руками, качнул и кинул около весов.
— Добра тут в городе пораскинуто, — проговорил он, отряхивая руки. — Хозяйство…
— Здорово ты ее! — удивился я.
— Гирю-то?
— Так ведь пять пудов!
— Да, — подтвердил он, — пятерик.
Он стоял передо мной, невысокий, на вид мальчишка-подросток, хотя мы с ним однолетки. Стоял, посмеивался:
— Сила — дура, когда в башке темно. — И сразу как-то подобрался, подтянулся и озабоченно заговорил: — Я тебе ответственно говорю, что политработы у нас нет. Учить нас надо, учить. У каждого вот тут, в черепке, такое болото — завязнешь. А ты спрашиваешь, почему да почему. Вот потому все и происходит. Ну, пошли на площадь, слышишь, загудели «катеры».