Бешеный волк (сборник)
Шрифт:
Но все равно – красиво получилось.
После Поля Николаевна нас всех вместе с нашим новым человеком сфотографировала.
Мы все довольные были, только кушать очень захотелось. А дядя Миша, он у нас краны починяет, сказал:
– Молодцы! Трудитесь как при коммунизме.
Я подумал, а потом Борьку спросил
– А при коммунизме – это как?
Борька подумал и говорит:
– Не знаю.
Пришлось мне самому додумывать. Я даже Ташу Борисовну спросил:
– При коммунизме, это – когда все работают, и всем кушать хочется?
Что Таша Борисовне поотвечала, я не узнал потому, что пришла баба Катя, она у нас комнатой с вениками заведует, и говорит:
– Молодцы, ребята.
Верка тут же всунулась, она всегда лезет, когда ее не спрашивают:
– Мы это сделали под руководством Таши Борисовны.
Баба Катя ее похвалила – я бы лучше Аврору похвалил, если б мне пришлось из девчонок выбирать – а потом сказала:
– Вот бы мне такое пугало на огород…Когда после обеда нас спать уложили, я смотрю – Борька не спит. Я его спросил, почему он не спит, а он говорит:
– Думаю.
– Я тоже, Борька, думаю.
Когда мы с ним
Так мы втроем дружили, а потом Борька заболел свинкой, а я узнал, почему мой папа плохой.
Борькины родители живут от нас через четыре двора и наш садик.
В первый раз мы Борьку навещали с папой, а потом – только с мамой. Потому, что когда с папой, то Борькин папа сказал моему папе, я, правда, не понял, что, но запомнил:
– По одной, за встречу можно.
А папа говорит:
– Мне нельзя. Я с ребенком.
А Борькин папа моему:
– С ребенком, это же не за рулем.
Ничего себе – не за рулем, если мы домой на такси возвращались. Маме это очень не понравилось, а мне понравилось.
Но еще больше мне понравилось, что Борькина мама нарисовала перед его кроваткой черточку мелом – мне бы такой пол в доме, чтобы мелом рисовать можно было. Вот это была бы жизнь.
И еще, Борькина мама сказала:
– За эту черточку заступать нельзя – заболеешь.
Только это не очень правда.
Я одной ножкой заступил, и ничего, не заболел. Хотя поболеть хоть неделю, я не против.
Может так всегда – взрослые рисуют себе черту, за которую заступать нельзя, а потом боятся ее переступить, потому, что уверены, что за нее нельзя ни в коем случае……Вот, один раз, возвращались мы с мамой от Борьки вечером, а вечер был такой теплый и тихий, что и возвращаться не хотелось. И деревья были такими темными, что в жмурки поиграть классно было бы. Только не с кем – не с мамой же в жмурки играть.
Я впереди шел, а мама сзади, поэтому она ничего не видела.
А я видел.
Когда заглянул за оградку нашего садика через кустики.
Садик был такой темный и мирный, будто в нем никто никогда в углу не стоял. Только одно окошечко светилось и чуть-чуть двор освещало. И песочницу освещало, и карусель, и скамеечки.
Все скамеечки были пустые, кроме одной.
А на той, одной, сидела Таша Борисовна.
А рядом, близко-близко стоял мой папа.
Папа Таше Борисовне расстегивал рубашечку, а Таша Борисовна ее застегивала.
И они не ссорились, а как будто боролись понарошку.
Папа говорил тихо, но я все равно все слышал:
– Не бойся – ты будешь счастливой.
А Таша Борисовна говорила:
– Какое же это счастье? – и голову свою опускала, словно виноватая.
– Ты должна быть счастливой, – сказал папа, а Таша Борисовна заплакала.
Я маме ничего не сказал о том, что папа плохой.
Я это сам понял:
– Только очень плохие люди заставляют других людей быть счастливыми на свой лад……На следующее утро я никому не рассказал, что видел. Да и некогда было.
Опять комиссия к нам пришла, потому, что наш садик скоро будет показательным.
Нам всем опрос устраивали, а перед опросом, Поля Николаевна нас предупредила, чтобы мы подумали над тем, что ответить на вопрос: «Что должны делать маленькие люди, чтобы вырасти настоящими гражданами?» – наверное, комиссия думает, что кто не сможет ответить, тот вырастет игрушечным гражданином.
Мы, конечно, все подумали, и когда нас за столики рассажали, то тетька из комиссии стала спрашивать:
– Что должны делать маленькие люди?
– Слушаться папу и маму, – говорит Верка, Она у нас всегда первая говорит.
– Правильно. А еще?
– Помогать маленьким, – говорит Жора. Он хоть и вредный, но самый маленький у нас.
– Правильно. А еще?
– Слушаться воспитателей.
– Учиться читать.
– Учиться считать.
– Учиться писать.
– Не мусорить…
Вообще-то все чего-нибудь говорили. Только я молчал.
Не то, чтобы я был не согласен с остальными, просто у меня был свой ответ.
Я, правда, не знал – нужно ли его говорить.
Но комиссия увидела, что я молчу, и спросила меня:
– Почему ты молчишь, мальчик? Разве это сложный вопрос?
Ну, что должны делать маленькие люди? – и тогда я ответил:
– Расти большими…За что судили Галилео?
Ранним утром двадцать второго июня тысяча шестьсот тридцать третьего года Генеральный комиссар римской инквизиции Винченсо Макузано бродил в окрестностях Рима, в районе Аппиевой дороги собирая лечебные травы.
Не смотря на то, что утро самого длинного в году дня еще только наступило, было уже довольно жарко, и отец Винченсо поминутно отирал пот с высокого лба большим полотняным платком, хранившимся в бездонном нагрудном кармане его рабочей рясы.
Время от времени священник останавливался, пристально вглядываясь в вокруг остатков древней каменной кладки, иногда нагибался, чтобы лучше рассмотреть какую-нибудь травинку, но, так и не сорвав ее, продолжал свой путь, с разочарованным вздохом похлопывая холщовую дорожную сумку, на дне которой одиноко маялся единственный сморщенный корешок.
– Это дерьмо, – бормотал отец Винченсо, при этом осеняя себя крестным знамением, – Это дерьмо…
Уже подумывая о возвращении и беспокойно оглядываясь на поднимавшееся за его спиной солнце, святой отец поравнялся с двумя стражниками, закусывавшими сыром и черствым хлебом сидя на придорожном камне.
– Мир вам, дети мои, – проговорил Генеральный комиссар, протягивая босоногим людям руку для поцелуя жестом, присущим скорее провинциальному церковнику, нежели человеку, едва не превосходящему своим влиянием самого Первосвященника.
И тогда один из стражников, осмелев от жары и хереса, приблизился к отцу
Винченсо и спросил:– Святой отец, каким будет приговор «старику»?
– Тяжелый сегодня день, – вздохнув, тихо ответил Генеральный комиссар римской инквизиции, поднимая на стражников взгляд своих холодных бесцветных глаз. Взгляд, от которого, по душам мгновенно протрезвевших войнов, скользнул безжалостный, знакомый всем солдатам, холодок.
Отец Винченсо сверкнул глазами и побрел дальше. И лишь отойдя от замерших людей на несколько шагов, он оглянулся и проговорил вновь:
– Мир вам, дети мои…В полдень этого дня Святая инквизиция вершила суд над шестидесятидевятилетним поэтом и астрономом Галелео, которому было «не смотря на преклонный возраст и страдающее здоровье, отказано в праве предстать перед трибуналом у себя на родине, во Флоренции».
Мысль угнетала отца Винченсо.
Двадцать лет тому, когда еще молодой, но уже привлекший к себе внимание твердостью в борьбе за веру, священник Винченсо Макузано слушал престарелого кардинала Беллармина, сумевшего правдой и уговорами вырвать обещание и рассказывавшего «об отречении и обязательстве не поддерживать ни делом, ни пером вредного и ошибочного учения еретика Николя Коперника из Торны-на-Висле, каноника в Фрауэнбурге, умершего естественной смертью около ста лет назад». И уже тогда сердце отца Винченсо было полно удивления.
Много воды утекло с тех пор по всем рекам. Нет больше старого Беллармина – верного пса Первопрестола, возвысился сам Винченсо, сменялись Первосвященники и окружающие их люди в сутанах и кардинальских шапках. И теперь, в день, когда должно слушаться дело «о повторном впадении в ересь», мысль именно об этих людях угнетала и пугала Генерального комиссара римской инквизиции.
Он думал о них на обратном пути в Рим; и уже вернувшись в свой рабочий кабинет – пустую комнату за толстыми, незадрапированными стенами красного кирпича, распятьем против дверей, сбитым из широких струганных досок столом, заваленным бумагами, и единственным табуретом, составлявшими всю мебель – отец Винченсо продолжал думать о них вновь.
Он представлял себе лица этих людей, и его охватывала против них ярость, глохнувшая в обстоятельствах.
Он, Генеральный комиссар римской инквизиции, человек, чье слово не обходит вниманием сам папа, был бессилен перед скудостью ума и тупостью своих помощников.
Через несколько часов алчные и тупые люди, не ведающие разума, оставив ласки продажных женщин, отвалившись от столов, уставленных кувшинами с густым вином и блюдами с дымящимся жирным мясом, обтерев толстые губы рукавами своих, расшитых золотом, но уже засаленных ряс, отправятся в суд, чтобы, не колеблясь и не предаваясь сомнениям, не задумываясь над происходящим, потянуть свои потные руки вверх, требуя мести за мысль. Именно мести – спутнице слепой ненависти – причины и следствия ограниченности.Глупость сильнее алчности. Даже кость, брошенная со стола Тосканского герцога, этого вольнодумца, открыто смеявшегося над непорочным зачатием и кривившего губы при упоминании о святых заповедях, не в состоянии заткнуть эти гнусные глотки.
«Тосканец мог бы помочь спасти старика, – думал отец Винченсо, – но после так упрямо звучащего на следствии: «Ненавидим!», – не приходится рассчитывать на его помощь.
И вряд ли мятежный флорентинец захочет спасти свою хрупкую жизнь, жизнь, посвященную ночным бдениям у телескопа на башне, и чтению древних книг – хотя для него и существует отречение. И осознает ли он сам, как он близок к площади, на которой сложены дрова, и к человеку в маске, из-под которой смотрят на жертву холодные, ничего на выражающие глаза».«Уже завтра может запылать костер.
Но лишь лица глупцов осветит его пламя, вспыхнув на миг, что бы оставить людей во мраке и хаосе.
Люди перестанут хотеть и интересоваться, темень душь и умов станет теменью желаний. Мир, повернувшийся вспять, вопли вдов и слезы обездоленных детей станут наградой невежеству. Мерзавцы, вот к чему приведет ваш суд, суд скудоумцев.
Жизнь старика оборвется, и никто не в состоянии понять, как нужна эта жизнь, и как важно сохранить ее теперь».В этот момент дверь кабинета Генерального комиссара тихо отворилась, и луч света оставил свой след на полировке бронзовых навесов. На пороге стоял доминиканец, отец Сулон, ведший предварительное следствие, монах, носивший кинжал на поясе под рясой.
Несколько секунд оба священника молчали, глядя в глаза друг другу, потом доминиканец, едва разжав губы, проговорил одну единственную фразу:
– Он отрекся…
И, не дожидаясь приглашения, тяжело опустился на табурет. А на лице отца Винченсо не дрогнул ни один мускул, хотя глаза ничего не могли скрыть: «Ты хорошо поработал, сын мой…»
Я сделал все, что мог.
Первосвященник настаивал на допросе «под угрозой пытки». Угрозы оказалось достаточно?
Доминиканец не отвел глаз. Он обладал достаточно закаленной совестью, а отец Винченсо явственно представил себе старика, слышащего, как льется вода, с треском лопается кожа и трещат кости, сжимаемые «испанским сапогом».
– Если ты слишком старался, – тихо проговорил отец Винченсо, – Я помолюсь за тебя. Это единственное, чем я могу облегчить твою грешную душу.
– Я сделал все, что мог, – повторил отец Сулон.
– Ты преданный слуга. Жаль только, что преданность не гарантирует разума… Я вижу вопрос в твоих глазах.
– Святой отец, я боюсь своего вопроса, – голос Сулона оставался твердым.
– Говори.
– Святой отец, мой вопрос слишком страшен!
– Говори, – метал, в словах Генерального комиссара, остывал и становился твердым.
– Святой отец!
– Ты хорошо поработал, и в награду, выйдешь отсюда с ответом, независимо оттого, каким будет твой вопрос.
– Святой отец, мне показалось, что вы хотите сохранить жизнь безбожнику, заслужившему больше, чем костер.
Отец Винченсо думал, и его лицо покрывалось красными пятнами, словно на нем выступала ржавчина.
– Ты не ошибся… – тихо проговорил он.
– Святой отец! Вы хотите спасти жизнь еретику!?
– Да, – ответил Генеральный комиссар римской инквизиции.