Бесконечный тупик
Шрифт:
201
Примечание к с.15 «Бесконечного тупика»
Изнутри же Розанова хорошо не видится, а утробно чувствуется русская жизнь. Россию чувствуешь, как своё тело.
Мне очень нравится следующая аллегория Владимира Соловьёва в «Критике отвлечённых начал»:
«Мы вообще познаём предмет или имеем общение с предметом двумя способами: извне, со стороны нашей феноменальной отдельности, – знание относительное, в двух своих видах, как эмпирическое и рациональное, и изнутри, со стороны нашего абсолютного существа, внутренно связанного с существом познаваемого, – знание безусловное, мистическое. Это двоякое знание или двоякая связь наша с предметами может быть пояснена следующим сравнением. Ветви одного и того же дерева разнообразно скрещиваются
Выявление внутреннего единства личности и мира возможно, и достигается за счёт явленности внешней разветвлённости. Субъект, которому является таким образом расчленённая внешность, вынужден её внутренне достраивать. А форма этой достройки является в значительной степени аналогией внутреннего мира являющейся ему личности. Через дробность постигается внутреннее мистическое единство другого мира. И наоборот, попытка последовательного и соразмерного раскрытия лишь разрушает восприятие со стороны другого «я». Что и произошло в случае самого Соловьёва.
202
Примечание к №182
некоторые письма его легки и смешны (о Чехове)
Впрочем, самое лёгкое письмо Чехов не написал, а получил. В мае 1900 года от князя Урусова:
«Я по болезни никуда не могу выходить, сижу дома, но не развожу нюней и думаю себе – ну Ваганьково, так Ваганьково (209). Врачи, однако, утверждают, что нет непосредственной опасности для жизни. И в самом деле, затяжное воспаление по соседству с головным мозгом – что тут опасного».
Письмо это Чехов получил уже с того света.
203
Примечание к №178
в сцене пародийной и отвратительной, типично русской «литературной дуэли»
Несомненно, что русская литература всё-таки началась с реализма. Первым реалистом был Пушкин. Но в результате – запутался, превратился в порождённого им Онегина и в реальности убит Ленским. Первое чувство на снегу – удивление: «Как же так? Онегин убит?! Пустите меня!»
Далее Лермонтов. Опять романная дуэль и альтер эго писателя – Печорин – наповал убивает своего противника. И снова реальность, не тратя время на нравоучения, бьёт без промаха, в грудь.
После этого простых, «реальных» дуэлей в литературе уже не встретить. От самой темы, столь привлекательной (диалог-расправа), отказаться было невозможно, но и у Тургенева, и у Толстого, Достоевского, Чехова и дальше, мельче (Куприн и др.), – дуэль уже всегда оговорочна, пародийна. По крайней мере – неудачна. Соответственно, в реальности у всех писателей (кроме осторожного Чехова) дуэли, но дуэли, так почему-то и не состоявшиеся (213), как-то рассосавшиеся или расстроившиеся.
В «Двойнике» у Достоевского Голядкин вызывает своего двойника (то есть литературный персонаж в известном смысле) на дуэль (221), но затем превращает вызов в нечто совсем иное, сюрреальное:
«Дайте мне это письмо, чтоб разорвать его, в ваших же глазах … или если уж этого никак невозможно, то умоляю вас читать его наоборот, – совсем наоборот, то есть нарочно с намерением дружеским, давая обратный смысл всем словам письма моего».
204
Примечание к №182
пошлость и чеховской темы
Чехов сам ещё в молодости ощущал удивительную пошлость происходящего с ним. Писал:
«Как ни стараюсь быть серьёзным, но ничего у меня не выходит, и вечно у меня серьёзное чередуется с пошлым. Должно быть, планида моя такая…»
205
Примечание к №91
Григорьев это пьяный русский следователь
Итак, либо
пьяное застолье, либо допрос, либо вообще их жуткое наложение. А возможен ли вообще нормальный диалог по-русски? Вот для меня? Да, но как очень тонкое глумление над собеседником и самим собой. (290) Этого не заметят даже, а мне надо щипнуть, чтобы увидеть, что он живой. Тогда мысль полетит. Надо в доме повешенного заговорить о верёвке. Даже не собственно о верёвке (тогда всё моментально дешифруется и собеседник замкнётся), а около верёвки, по поводу верёвки. Русский собеседник это глумление чувствует инстинктивно и начинает незаметно для себя потихоньку оправдываться. Ему так сразу уютно становится, понятно. Как на допросе, но без негативной ауры. Словно острая приправа, пробуждающая аппетит. Иногда русский даже догадывается, – в известных моментах, – но не верит: «не может же он». И правильно делает, ведь и со стороны глумящегося это не вполне осознанно – просто мысли надо за что-то зацепиться.Вот и эта книга такое глумление. Сама её форма – издевательство над читателем.
С евреями, сколько я ни общался, всегда удивительная слепота. Либо они совсем не чувствуют, что над ними издеваются, либо понимают, но грубо, прямолинейно. Мне вообще часто хочется им сказать: «Вы вот: „мы, русские“, „у нас в России“. Какие же вы русские, в вас русского ничего нет».
Я так и говорю.
Но не прямо.
И они не понимают.
206
Примечание к №178
Гумберт настиг похитителя Лолиты, но никак не может его убить из-за зарослей языка, в которых его «я» путается и растворяется.
Погоня Гумберта за похитителем превращается в филологическую охоту. Он пытается установить маршрут беглецов путём разгадывания анаграмм и ребусов, оставляемых Куильти в гостиничных книгах придорожных отелей. Драматург-похититель превращается в язык, в драму русского языка. Нерусскость ситуации лишь в том, что Гумберт борется и даже побеждает, правда ценой собственной жизни. Это, конечно, западный тон. «Камера» здесь более русская.
207
Примечание к №192
Судьба нахлобучила на меня немецкую раковину.
Бердяев писал:
«Немец – не догматик и не скептик, он критицист. Он начинает с того, что отвергает мир, не принимает извне, объективно данного ему бытия, как некритической реальности. Немец физически и метафизически – северянин, и ему извне объективно мир не представляется освещённым солнечным светом, как людям юга, как народам романским. Первоощущение бытия для немца есть, прежде всего, первоощущение своей воли, своей мысли. Он – волюнтарист и идеалист. Он – музыкально одарён и пластически бездарен. Музыка есть ещё дух субъективный, внутреннее состояние духа. Пластика есть уже дух объективный, воплощённый. Но в сфере объективного, воплощённого духа немцы оказались способными создавать лишь необычайную технику, промышленность, милитаристические орудия, а не красоту. Безвкусие немцев, которое поражает даже у величайших из них, даже у Гёте, связано с перенесением центра тяжести жизни во внутреннее напряжение воли и мысли … Германец по природе метафизик, и свои физические орудия создаёт он с метафизическим пафосом, он никогда не бывает наивно-реалистичен … трагедия германизма есть, прежде всего, трагедия избыточной воли, слишком притязательной, слишком напряжённой, ничего не признающей вне себя, слишком исключительно мужественной, трагедия внутренней безбрачности германского духа. Это – трагедия, противоположная трагедии русской души. Германский народ – замечательный народ, могущественный народ, но народ, лишённый всякого обаяния».
Тут удивительное сходство с моим внутренним миром (что естественно для философа). Но трагедия заключается в том, что под «немцем» есть ещё слой. Я притворяюсь немцем. (225) Поиск формы (а у самих русских формы нет, они её «находят», как раковину рак-отшельник) привёл меня к германскому миропониманию, к германскому ощущению мира. Но это максимально непохоже на мой внутренний «где-то там» чувственный образ. И отсюда расколотость сознания, его трагическая напряжённость, чувство напряжённой неестественности моей жизни.