Бесполезные ископаемые
Шрифт:
Здесь, во дворе домишки, помещалась и овечка — в глубине двора, в тесной огородке. Овечку привезли на свадьбу сельские родственники Джаныбека с его родины, из кишлака Сарыкол. Завидев овцу, московский Миша проявил полную готовность зарезать, помимо кур, и ее, хотя не скрывал, что практического опыта в этом деле был лишен совершенно. Недолго поразмыслив, Джаныбек решил на всякий случай не рисковать, а лучше пригласить специалиста с ножиком. В ожидании свадебного казана овечка переступала ногами в своей огородке, ее унылый нос свешивался из шерстяных зарослей. Вот уж действительно — на чужом пиру похмелье.
Другое дело куры. Те беззаботно прыгали по двору, постукивая калеными носами по сухой земле, и не обращали никакого внимания на приезжего Мишу, метавшего на них время от времени охотничьи взгляды. Около полудня час пробил: Джаныбек принес из кладовки плотницкий топор, утер рукавом паутину и пыль с покрытой пятнами ржавчины стальной лопасти и протянул Мише.
— Так их поймать еще надо! — резонно заметил москвич, небрежным движением принимая орудие убийства.
— Поймаем! — махнул рукою Джаныбек. — Куда они убегут!
Бежать
И вот тут-то грянуло событие. Загнанные куры, растянувшись в цепочку, вбежали, как по приказу командира, в туалетный скворечник, и одна за другою, вся пятерка, прыгнули «солдатиком» в очко на загаженном полу. Теперь их кудахтанье доносилось до ушей озабоченных ловцов приглушенно, как из преисподней.
Не опускать руки! Кур — оттуда выгнать! Но как? Сказать куда легче, чем сделать… Действительно — как? Тут на призадумавшихся птицеловов напал неудержимый приступ смеха, хотя радоваться, строго говоря, у них не было причины. Хозяин и его московский гость хохотали до слез, углом сгибаясь в поясе и хлопая себя руками по ляжкам. Остановить их безудержное веселье не представлялось возможным. А куры тем временем подавленно клекотали в своей темнице.
Привычному к провинциальным неудобствам Джаныбеку пришла в голову спасительная мысль: открыть люк выгребной ямы и тем самым освободить затворницам путь к спасению. Задумано — сделано: люк был сдвинут в сторону, куры проявили несвойственную им сообразительность и потянулись к благоуханной свободе. Джаныбек и московский Миша понукали заключенных, прицельно швыряя камни в очко.
Наконец вся пятерка выбралась на волю и принялась вызывающе отряхиваться и охорашиваться. Приблизиться к ним на расстояние вытянутой руки не рискнул бы никакой здравомыслящий человек, будь он даже военный Герой Советского Союза; следовало их сначала отчистить и отмыть. Осуществить необходимое можно было при помощи поливального шланга, пустив воду во весь опор. Так и поступили. Пять минут спустя обессилевшие мокрые курицы были пойманы и готовы проследовать на плаху — неприметный низкий пенек в углу двора. Москвич Миша Дворкин стоял у пенька, молодецки поигрывая плотницким топором. Джаныбек подошел к своему гостю вплотную.
— Миша, — сказал Джаныбек вполголоса, — я тебя прошу, просто по-дружески умоляю. Про кур — никому ни слова! А то на свадьбу наш председатель Союза писателей придет как почетный гость, узнает — и что тогда будет?
— Ну, что? — спросил Миша с большим интересом.
— А то, — сказал Джаныбек. — Он подумает, что я все это нарочно устроил, для оскорбления. И меня самого съест, как эту курицу.
Свадебный пьяный пир не спеша и старательно разглядывала Лейла за оконцем кибитки: и жениха с невестой, и главного писателя, который так ничего и не узнал про тех кур, и маму с алыми напомаженными губами и насурьмленными бровями, и тихо напивавшихся сельских родственников, и московского приятеля Мишу Дворкина. Все там были, в прошлом, только отца ее, Курта, не было видно.
Его и мама, в ту пору еще с отменными родными зубами, видела не часто: приехал-уехал. Лейла этого Курта не запомнила, а может, никогда и не видела — так случается. Дочке почему-то представлялось, что Курт был немец, наезжал из Москвы по служебным делам дня на четыре, а то и на всю неделю, а потом возвращался восвояси, улетал в столицу родины чудесной. Но мама предлагала иной вариант и твердо стояла на своем: папа — туркмен, он приезжал из Ашхабада, и это все. Никакими другими знаниями об отце Лейлы мама не желала делиться с дочкой. Вполне допустимо, что и знаний-то никаких не было в помине; сказано же: приехал-уехал. Однажды под нажимом Лейлы мама, неизвестно чему хихикая, обронила как бы между прочим, как бы вскользь, что Курт, красавец и гуляка, служил в газете корреспондентом. И через год после того, как Лейла родилась на свет, залетный папа появился в последний раз, оставил денег и исчез из поля зрения навсегда. Исчез — и все, с концами. Куда его черт унес, по словам некстати смешливой мамы, никто не знал и даже не догадывался. И из газеты уволился.
Вскоре Лейла свыклась с мыслью о том, что папы не будет. У одних детей был папа, а у других его не было, и это случалось нередко. Лейла особенно не печалилась и слез не лила, оттого что на месте Курта в доме обрисовалось пустое пространство: так уж вышло, что дочка с папой разминулась и не успела его полюбить. И никакого разрыва, приносящего боль утраты, меж ними не случилось: приехал-уехал, и то неизвестно когда… Потом разные дяденьки нередко заглядывали к маме и оставались ночевать, среди них оказался однажды милиционер с пистолетом, которым он все время размахивал, как видно, для красоты. Никакого отношения к Курту эти дядьки, по разумению Лейлы, не имели, они были местные, а не прилетали на самолете из туркменского Ашхабада или русской Москвы, где ненароком встречались и немцы. Надежда на прилет папы была совершенно зазеркальная, знакомство с ним — нереальным. Не испытывая к испарившемуся красивому Курту неприязни, повзрослевшая Лейла проштудировала с пристрастием мамины фотоальбомы, нашла там немало мужиков разных возрастов и наций, но определить с уверенностью, кто из них приходится ей папой, не представлялось возможным. На одной из фотографий с узорным, по моде тех времен, обрезом она в годовалой девочке признала себя — голышом, на руках у молодого парня с красивым гладким лицом, с копной темных
волос, не тронутых расческой. Тут же находилась и улыбающаяся мама, вцепившаяся в рукав красивого парня… На прямой вопрос, не Курт ли, наконец, найден в этих залежах и почему он, если это так, ни капли не похож на туркмена, мама ответила дочке непривычно сурово: «Он австрияк из Вены. Забудь о нем, тебе же лучше будет». Но Лейла пропустила материнский совет мимо ушей, а фотографию припрятала подальше.Так или иначе, но в семейных архивах, сохраняемых в коробках из-под обуви, Курт был обнаружен. Во всем этом обескровленном хламе, этих бесполезных ископаемых — фотокарточках, пропылившихся письмах, каких-то выцветших ленточках и обрывках записок — золотозубая мама любила копаться не меньше, чем неутомимо спать с мужчинами. Отец Лейлы, по ее путаным словам, сохранился в этих отвалах и штреках прошлого лишь в единственном экземпляре. Дочь не верила матери. Лейла вообще не верила людям. Джаныбеку она тоже не верила, но это никак не влияло на ее отношения с мужем.
Конная тропа виляла и петляла по наветренному склону холма, расцвеченному, как подтеками ржавчины, какой-то желтой и коричневой растительностью — то ли чахлой травой, то ли высокогорными лишайниками. Четыре часа верхом в горах быстро прошли, да надолго запомнились Артему Каратуте: ломило поясницу, саднило внутренние стороны бедер, обжигало болью стертые до крови ремнями стремян икры в широких голенищах кирзовых сапог. Да еще красивый выпуклый шов, разделявший надвое меж накладных карманов с медными пистонами по углам заднюю часть джинсов «Wrangler», врезался в копчик на каждом шагу, словно орудие изощренной пытки. А Рувим Веселовский — тот держался в седле петушком: беззаботно набрасывал повод на переднюю луку и свысока одобрительно поглядывал по сторонам. Вполне благополучный вид Рувима не то чтобы вызывал зависть в разболтанной на рыси и галопе, как коктейль в шейкере, душе Артема Каратуты, но подспудно раздувал запоздалое сожаление: зачем, старый дурак, согласился ехать черт знает куда, сидел бы себе в Тель-Авиве, под пальмой, на морском берегу. Но он дал себя уговорить без борьбы: Рувим, давний приятель, своим легким слогом и отборными словами разбудил в нем такое любопытство, что сладить было просто невозможно. Да и сам Артем, надо отдать ему должное, был склонен к авантюрам — его и рейд на слонах по индийским джунглям не остановил бы, если он вбил что-нибудь себе в голову. Так что уж тут говорить о каком-то конном переходе по Тянь-Шаню вблизи надежно утоптанного Великого шелкового пути!
Шелковый путь — тот был утоптан, это правда, века не состарили его, а лишь укрепили. По отношению к Артему Каратуте время не было столь беспристрастно: после шестидесяти, на седьмом десятке он иногда ловил себя на мысли о том, что ноги его уже не те и руки не те, да и сердце без видимой причины дает перебои и скачки — не то, что раньше. По этой причине Артем не впадал в хандру, а пил медицинские таблетки, если не терял их и не забывал принимать. Напоминать ему или искать по сусекам было некому: Артем Каратута давно и успешно убедил себя в том, что он — прирожденный холостяк и нервная его система, от нарушения которой и происходят все неприятности, вплоть до тупиковых, останется сохранной лишь в холостяцких условиях. Была у него когда-то жена, даже две, вторая родила ему сына Степана, осевшего почему-то в довольно-таки загадочной Австралии и добившегося и достигшего там успеха то ли в шоу-бизнесе, то ли в игорной индустрии. Десятилетний сын распрощался с отцом вместе с энергичной и предприимчивой мамой, не готовой смириться с деловой инертностью мужа в то время, когда кругом, на каждом шагу распускались сказочные букеты больших денег. Вот и последняя попытка наладить семейную жизнь путем усердного труда не увенчалась успехом: Артем решительно отказался торговать по перечислению бытовой электроникой сомнительного происхождения. Тут Степановой матери стало окончательно ясно, что, выйдя за Артема, она совершила роковую ошибку и с таким простофилей далеко не уедешь. В далекую Австралию, действительно, Артем не поехал, а в начале 90-х с целой толпой евреев прибыл в Израиль на ПМЖ. Дипломированный инженер, он поступил на военную базу техником, получил однокомнатную квартирку в доме для одиночек и зажил, строго говоря, припеваючи. Сын Степан писал ему два раза в год открытки на английском языке, и Артем сжато отвечал ему по-русски. Потом из Австралии пришло в нарядном конверте письмецо, в котором Степан сообщал, что решил креститься. Казалось бы, какая разница — эллин или иудей? — но Артем расстроился всерьез: в решении австралийского сына он с первого взгляда разглядел предательство. Малознакомый отпрыск одним ударом разрубил золотые и серебряные шнуры, связывавшие его со всеми теми родителями-прародителями, которые предшествовали на земле самому Артему Каратуте и упрямо держались своей веры. Было, однако, и другое объяснение неприятной новости: сынок Степа, как видно, пошел в маму и вырос дурак дураком. Если Бог есть, так ведь он один на всех и не все ли равно, куда ходить — в церковь или синагогу, осенять себя четырехугольным Иисусовым крестом или шестиконечным щитом Давида. Малознакомый Степка, обратившийся неизвестно зачем к попам в их расшитых золотом пальто и несусветных шапках, был Артемом с облегчением исторгнут из души и окончательно забыт. Это поднебесное событие подействовало и повлияло на Артема Каратуту; он задумался над кое-какими обстоятельствами нашей жизни, на которые прежде поглядывал с поверхностным прищуром. По какому, например, такому правилу он должен любить детей вообще и своих в частности? Это кто постановил? Африканский шимпанзе — да, тот, наверно, любит. Но он все же не африканский шимпанзе, а Артем Каратута. И неприятного младенца, орущего, и плачущего, и катающегося по полу, и не дающего покоя, любить по определению не обязательно. Такая любовь, несомненно, есть отголосок древней зверской заботы о выживании вида; в этом глухом аккорде Артем был согласен с Дарвином, хотя другие соображения автора «Происхождения видов» решительно отметал.