Бессонная память
Шрифт:
И вот в минуты сторожкой тишины прифронтового леса, в негаснущем свете нескончаемого северного вечера родился звук. Нет, голос. Человеческий голос. Низкий, грудной, глубинный. Родился напев:
Те-е-мная ночь…
Это было так неожиданно, как будто даже неуместно – где темная ночь, где степь, где звезды?…
…Ты меня ждешь
И у детской кроватки тайком
Ты слезу утираешь…
Детских кроваток в нашей башкирской деревне сроду не было, взрослые у нас спали на нарах, а дети качались в люльках, подвешенных к потолку избы. Поэтому воображение мне нарисовало женщину, солдатскую жену, наверное, мою любимую тетку
Раненые, которые до этого как-то еще шевелились, метались в тоске, что-то произносили слабым голосом, – затихли, замерли, прислушиваясь к завораживающему молитвенному напеву.
…Смерть не страшна.
С ней не раз я встречался в бою…
Тут голос слабел, удаляясь, и оборвался где-то далеко за лесом.
Все молчали, прислушиваясь к тишине и ожидая возвращения песни. Но молитвенный напев не вернулся. В открытом оконце палатки лишь едва внятно звучал тихий вечерний лес.
Сосед мой Татарин, как бы задумавшийся, уставившись на забинтованную ногу, вдруг спросил:
– Слушай, ты не запомнил, что он про детскую кроватку?
– Она тайком слезу утирает, – ответил я.
Он снова задумался и произнес срывающимся голосом:
– Это же о ней… о моей жене… слезу утирает…
И заплакал, плакал жалко и побито, как плачут подростки. Но, видно, устыдившись, сдержал невольную слабость и уже спокойнее произнес:
– Если сегодня не вытащат меня из этой могилы, у меня начнется гангрена. Что, я вернусь домой калекой?!
– Наверно, скоро увезут нас, – пытался я утешить его.
– Жди, увезут! Заберут с краю у входа пять человек, а ты жди своей очереди!
– А ты проси санитарку, чтобы перенесла тебя к выходу.
– Неудобно, – ответил Татарин, помолчав. – Что скажут другие.
Постепенно успокоились, и мне стало казаться, что пришедший откуда-то молитвенный напев прозвучал давно и уже забыт, или, может, никакой песни и не было, а божественный звук породили немеркнущий северный день, лесные дебри и вся эта каменистая и озерная земля, а наши усталые от страха и тоски души приняли этот протяжный звук за песню, прибавив к ней наши горестные мысли и слова любви…
Все же, когда подошла к нам Маша, я спросил:
– Маша, откуда передавали эту песню?
– Не знаю, милок. Радио тут, в лесу, нет.
– Машина проезжала? – спросил раненый с соседнего ряда.
– Может, и проезжала, но я не видела.
Мой второй сосед, Русак, кажется, сдавал. Освободившись от забот о других раненых, Маша все чаще подходила к нему, присаживалась на край плащ-палатки, и о чем-то они шептались. Тут я заметил, как она низко наклонилась над ним и припала лицом к его лицу. Я понял – целуются. Они целовались, а мое мальчишеское сердце терзалось от ревности первой и безответной любви…
– Маша, как у вас, в Карелии, “я тебя люблю”? – спросил Русак.
– Миа шилма шуашен, – ответила девушка.
– Миа шилма шуашен, – повторил парень.
И они снова целовались. Мне хотелось встать и бежать туда, где все еще постреливало и рвались мины.
Была ночь, или уже под утро, или вовсе день. Машина так и не пришла. Русак после таблеток, которые дала ему Маша, и, наверное, устав от поцелуев, заснул. Татарин все метался, то лежал, то садился и клал руку на бинт, и, сгорбившись, замирал, прислушиваясь.
Вдруг он обратился к кому-то:
– Слушай, артист, спой про Настасью. Извини, что я тебя тогда.
Никто
не ответил, никто не запел. Только спустя минуту кто-то хрипло произнес:– Дак ведь он помер…
Татарин издал горлом странный звук.
Все-таки была ночь. Я незаметно забылся, потом, очнувшись, услышал, как Русак во сне или в бреду шепчет: “Миа шилма шуашен, миа шилма шуашен”.
Я приподнялся и заметил: Татарина рядом не было. И увидел: он полз по проходу. Постанывая, он переползал через мертвого. Влача покалеченную ногу, упрямо двигался к выходу…
Когда я слышу напевы моей любимой фронтовой песни “Темная ночь” по радио или из “ящика”, начинает казаться, что и бои среди валунов, и санитарная палатка – все пережитое тогда было совсем-совсем недавно. И кажется, что, если однажды подамся в те края, недалеко от Выборга, непременно найду места боев, узнаю валуны, с которых давно смыли солдатскую кровь дожди времени. И, шагая по лесу, выйду к полянке, где стояла наша палатка…
А ведь прошло с той поры почти семьдесят лет. Дожил ли кто-нибудь из ребят, с которыми я атаковал карельские валуны?… Выжил ли в госпитале мой сосед по палатке Русак? Вернулся ли Татарин к жене у детской кроватки? Где сейчас Маша? Она, конечно, старенькая и получает ветеранскую пенсию…
Баня
Часто по ночам, возвращаясь бессонной памятью, я брожу, блуждаю по просторам минувшей жизни, по тропинкам, которые сам протоптал, по большакам, по которым спешил незнамо куда, и на поворотах, на развилках, на задворках деревень, необязательно родной стороны, встречаю небольшое строение, сруб сосновый или березовый, бывает, и из осиновых бревен, с дымящей трубой на кровле, с единственным подслеповатым оконцем, с запахом распаренных березовых листьев, сажи и дыма под низким потолком…
Баня. Наша русская баня. Есть еще финская. В ней я побывал, но не мылся. Есть еще баня по-черному. Видел, не помню где, но помыться не решился. Всю жизнь мылся и парился в русской бане, не считая московских общественных бань, которые посещал в молодости.
Почему она считается русской, а, скажем, не татарской или мордовской? Ведь в некоторых областях России совсем недавно бань еще не было. В пятидесятые годы прошлого века я проводил лето в ярославской деревеньке Внуково и, как и хозяева, мылся в русской печи. Подстелив на горячий под солому, я вползал под низкий свод, как в преисподнюю, и пытался ублажать себя горячим веником, но вскоре, зарекаясь больше никогда не залезать в топку русской печи, выскакивал и бултыхался в деревянную лохань с теплой водой.
А на Украине, где я дослуживал после войны, даже в печах не мылись – та же деревянная лохань с горячей водой и намыленная мочалка.
Почему, если баня считается русской, она не называется по-русски, скажем, “мыльня” или еще как-то со славянским корнем? А ведь слово “баня” сродни тюркскому “бина”, то есть строение, дом, сруб. Не знаю, как на угро-финском. А у татар и башкир называется “мунса”. Может, от монголов… Хотя какая разница. Я же не о том.
Я скорее о том, как баня, эта “бина”, предназначенная для мытья, – сюда относятся и фронтовые бани, только брезентовые, со скудной теплой водичкой, – от рождения до старости смывала с моих костей пот, грязь, ласкала мое тело пахучим веником, лечила и продлевала мне жизнь. А порой она не только мыла и лечила, но и могла покалечить или убить…