Бестужев-Марлинский
Шрифт:
«Воображение скачет на почтовых, а размышление тянется на долгих», — скажет Бестужев впоследствии, вспоминая страшные дни и ночи казематских дум.
Смерть угрожает всякой идеологии, когда она не может служить практике. Это и переживал Бестужев в тюрьме. Чем выше был градус кипения его настроений при выводе московцев из казарм, тем губительнее оказался приступ растерянности на площади, а теперь от прежнего подъема не оставалось даже и самых жалких клочков.
Принесли пакет за черной печатью с вопросными пунктами из Комитета и с пронумерованными листами чистой бумаги для ответов. Начерно писать запрещалось. Вопросы были те самые, которые предлагались Бестужеву в Комитете устно. Он принялся сочинять ответы, стараясь внушить Комитету взгляд на происшедшее, который установился у него теперь. В своей гибели он видел гибель революции, и смешно было бы обманывать, путать, затемнять. Приходилось говорить прямо о цели движения и его средствах, представляя то и другое с соблюдением собственного достоинства и не без грустной иронии по адресу недавнего прошлого.
Он потребовал от Подушкина бумаги и 10 января написал обширную записку об историческом ходе развития свободомыслия в России, адресовав ее непосредственно царю. Записка из каземата № 1 Никольской куртины представляла
Записка пошла к царю. Однако чем искреннее был Бестужев, тем больше от него хотели знать. Комитет потребовал сведений о внутренней организации тайного общества, — Бестужев дал их. Затем он написал, также по требованию Комитета, характеристики главнейших деятелей общества — Трубецкого, Оболенского, Никиты Муравьева, Рылеева, Ивана Пущина, Штейнгеля, Одоевского, Каховского, Сутгофа, Арбузова, Ростовцова, Якубовича, Торсона, Щепина-Ростовского, своих братьев. Сопоставляя показания Бестужева с грудами накопившегося, строго проверенного материала, Комитет приходил к выводу, что узник из каземата № 1 Никольской куртины не лукавит. От Бестужева потребовали новых показаний по вопросу о том, кто нанес графу Милорадовичу 14 декабря штыковую рану в бок, — Николаю почему-то казалось, что это не обошлось без участия бестужевской руки. И все же 21 января Комитет постановил ходатайствовать «перед его величеством, чтобы капитана Бестужева расковать, сколько во уважение кротости и чистосердечия, каковые он показал при допрашиваниях в Комитете, столько и для того, чтобы, почувствовав снисхождение, он усугубил искренность и признания».
В начале весны Подушкин передал Бестужеву письмо от Прасковьи Михайловны. Письмо было запечатано, никаких признаков изучения в крепостной канцелярии на себе не носило, и руки Бестужева дрожали, когда он разрывал конверт. Да, почерк матушки — старинные витиеватые буквы: вместо «в» — две палочки, прикрытые сверху и снизу, «ш» невозможно отличить от «т», и все — своеручное, неумелое, почти детское. Подушкин отошел к окну, любуясь впечатлением от трогательной картины. Бестужев читал, и руки переставали дрожать, а сердце билось все ровней и спокойнее. Словно под диктовку какого-нибудь генерал-адъютанта, Прасковья Михайловна обращалась к сыну со слезной мольбой верить в милосердие государя, которое будет точно соразмерно с чистосердечием признаний. Старушка извещала также сына о том, что государь назначил ей, а по смерти — дочерям ее пятьсот рублей ассигнациями годовой пенсии.
Все это было изложено в выражениях самых торжественных и велеречивых. Бестужев прочитал письмо и, заметив протянутую руку плац-майора, с самым равнодушным видом вложил в нее казенное послание. Подушкин ушел разочарованным.
Приблизительно в это же время Бестужева стали изредка выводить на прогулку. Сначала прогулка заключалась в том, что ему разрешалось постоять минут десять в огромных сенях куртины с окном без рамы, через которое широким потоком вливался свежий воздух. Потом начали выводить на прогулку по крепостным стенам. Со стен открывалась забытая картина — город, площади, набережные, дворцы, снующие но улицам точки — люди и экипажи, похожие на черных тараканов. Когда Бестужев в первый раз поднялся на стену, солнце его ослепило, и он закрыл глаза рукой, приучая их сперва к розовому полумраку пригоршни. Земля качалась, словно под ногами моряка, сошедшего после плавания на землю. Он вырвал из-под какой-то черепицы первую весеннюю травинку, поцеловал ее с жадностью и, случись тут дерево, кажется, бросился бы к нему с объятиями, как к другу. В теплые полдни начали открывать верхнюю часть окна в его каземате. Бестужев, подтянувшись на руках, крепко держался за решетку и смотрел на ялики, скользившие по реке. Как-то ему показалось, что он видит в одной из лодок сестру Лешеньку. Это могло быть ошибкой зрения, бредом, чем угодно, но оказалось фактом. Скоро через гарнизонного солдата, убиравшего каземат, завязались у Бестужева словесные переговоры с Еленой Александровной. Вероятно, этот солдат был сыщиком, потому что действовал необыкновенно смело и решительно, но поручения передавал со всей исправностью, за что и закармливали его на Васильевском обедами до одури. Бестужев просил Елену Александровну прислать ему в пироге записочку с сообщением о ходе дела, но она знала не больше, чем он, да и боялась. Зато сам Александр Александрович был неосторожен до крайности. Так, однажды, увидев переезжавшую через реку сестру, он выбросил в окно оловянную тарелку, нацарапав на ней что-то. За это Подушкин не велел недели две открывать в его каземате верхнюю часть рамы. Но Елена Александровна продолжала свои наезды к Никольской куртине и, когда окно каземата № 1 опять начало открываться, проходила мимо, задерживаясь, чтобы пропустить какой-нибудь медленно тянувшийся воз с дровами и при этом сказать брату два-три слова. Стоявшие под окном на часах гвардейские солдаты видели эти проделки и усмехались. Они привыкли к посещениям бледной, худой девушки; неизвестно, что они думали, но встречали ее приветливо:
— Здесь, здесь, давно вас ждут.
По вечерам развлечения Бестужева были не так увлекательны. Его мучил заунывный бой курантов на башенных часах, раздававшийся
с неумолимой точностью через каждые пятнадцать минут. В этой печальной музыке было что-то такое, от чего сердце сжималось в судороге смертельной тоски, и часто казалось Бестужеву, что ум его мутится под ударами страшного маятника. Так и написал он в одном из своих показаний Комитету:— Ум мутится…
Много радости доставило ему открытие способа, посредством которого оказалось возможным переговариваться с рядом сидящим заключенным. Способ состоял в перестукиваниях через стену, достаточно толстую, чтобы не пропускать голосов, но легко передававшую стуки. Была изобретена азбука: тридцать букв делились на десятки, каждому десятку присваивался свой опознавательный стук. Все это было бесконечно утомительно и для уха и для мозга — слушающий постоянно путал гласные с согласными, а повторения фраз были пыткой для передающего.
И все-таки Бестужев прыгал и скакал по каземату, когда разобрал, наконец, ответ соседа на свой первый вопрос:
— Б-а-т-е-н-к-о-в.
В половине марта все главные и второстепенные участники восстания были обстоятельно допрошены Комитетом. Оставались невыясненными некоторые пункты разногласий в показаниях, которые легче всего было выяснять на очных ставках, и несколько отдельных новых показаний, бросающих на старые неожиданный свет. Бестужев уже знал, что Рылеев рассказал все, что только можно было рассказать Комитету, и даже больше того: он брал на себя ответственность за происшедшее, преувеличивая значение своих действий, чтобы устрашить правительство; вместе с тем откровенничал без меры, так как не ждал спасения ни для себя, ни для своих друзей, ни для революции. Он хоронил революцию вместе с собой, но хотел внушить правительству, что и похороненная — она жива. Каховский не сознавался ни в чем до половины мая, когда убедился, что выдан с головой. После этого он со всем жаром мести принялся топить всех, начиная с самого себя. Якубович и в Комитете был таким же болтуном, как в обществе.
Май был особенно тяжелым месяцем для Бестужева, и, если бы не книги, которые начала в это время доставлять ему с разрешения крепостного начальства сестра Елена Александровна, его ум и сердце могли бы погаснуть навсегда. Но он спасался от докуки комитетских «пунктов» и тревоги очных ставок тем, что читал Саллюстия и перевел почти всего «Катилину». Били на башне куранты, а он щупал свой пульс и говорил с удивлением:
— Сердце мое шевелится еще!
С 17 декабря 1825 года по 17 июня 1826 года Следственный комитет заседал сто сорок семь раз. В первое время заседания происходили почти ежедневно с шести часов дня до полуночи. Преступники — всего 121 человек — уже были разбиты на одиннадцать разрядов [55] .
55
Пять человек были поставлены вне разрядов и приговорены к смертной казни четвертованием, 1-й разряд (31 чел.) — к отсечению головы, 2-й разряд (17 чел.) — к политической смерти, остальные — к каторге без срока, на срок, в ссылку, на поселение, в солдаты с правом выслуги и без этого права.
Об этом Бестужев, как и другие заключенные, не знал. Поэтому то, что случилось с ним 12 июня, было для него полнейшей неожиданностью. В первом часу дня вошел к нему плац-майор и сказал:
— Пожалуйте, батюшка, оденьтесь и поедемте в Комитет.
Бестужев оделся и тут только заметил, что безносое лицо Подушкина выглядело по-особому торжественно и официально. Еще больше удивился Бестужев, когда Подушкин вывел его из куртины с открытыми глазами. Так прошли они по крепости и поднялись на крыльцо комендантского дома. Дверь растворилась, и Бестужев увидел перед собой Никиту Муравьева, Матвея Муравьева-Апостола, Кюхельбекера в изорванном тулупе и валенках, — так его взяли зимой в Варшаве, — и еще двух незнакомых людей — генерал-майора с горбатым носом и штатского с бледным лицом и красивыми черными усами. Первый оказался князем С. Г. Волконским, второй — И. Д. Якушкиным. Матвей Муравьев-Апостол раскрыл объятия. С Никитой Бестужев поцеловался.
Кюхельбекер накинулся с тысячью вопросов. Поговорить было о чем. Бестужева поразила мрачность Муравьева-Апостола — его мучительно тревожила судьба брата Сергея Ивановича [56] — и какая-то больничная худоба всех. «Неужели и я таков же?» — подумал он. Подушкин вбежал с бумагой в руке и начал устанавливать шестерых преступников в какой-то ему одному известный порядок. Затем повел их через несколько комнат и, наконец, впустил гуськом в длинную залу. Посередине стоял огромный стол, покрытый красным сукном и изображавший букву П, а кругом стола заседали около ста сановников — члены синода, Государственного совета, сенаторы в своих красных мундирах. Бестужеву приметилось сухое лицо Сперанского с выражением зубной боли и опущенная вниз серебряная голова Мордвинова, зачем-то разостлавшего на коленях большой белый платок. Члены синода, тучные и румяные старцы, в негнущихся шелковых рясах, с бриллиантовыми крестами на черных клобуках, с любопытством привстали, чтобы видеть преступников. Многие генералы смотрели в лорнеты. Около большого стола помещался пюпитр, за которым, вытянувшись, стояла деревянная фигура сенатского обер-секретаря. Министр юстиции князь Лобанов-Ростовский, маленький сивый живчик в голубой ленте, бегал по зале, наводя порядок. Обер-секретарь начал вызывать подсудимых по фамилиям. Бестужев с изумлением догадался, что это суд, что он уже осужден и услышит сейчас свой приговор, — каждый должен был, как на солдатской перекличке, отвечать: «я». Кюхельбекер по глухоте своей замедлил. Министр юстиции крикнул:
56
С. И. Муравьев-Апостол — руководитель восстания Черниговского полка на юге; при разгроме восстания был ранен, взят в плен с оружием в руках и доставлен в Петербург вместе с братом Матвеем.
— Да отвечайте, отвечайте же!
Обер-секретарь развернул свиток голубой бумаги — сентенция. Бестужев смотрел на медленные губы секретаря, слушал, и все происходившее казалось ему смешным и пошлым фарсом. Наконец до него донеслось:
«Штабс-капитан Александр Бестужев. Умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии, возбуждал к тому других, соглашался также и на лишение свободы императорской фамилии, участвовал в умысле бунта привлечением товарищей и сочинением возмутительных стихов и песен; лично действовал в мятеже и возбуждал к оному нижних чинов».