Бестужев-Марлинский
Шрифт:
В записи не было никаких преувеличений. Все это Александр действительно изучал и знал. Но для чего эти знания ему, драгунскому юнкеру? Над прошлым поставлен крест. Оно ушло навсегда, а будущее — далеко и незаманчиво. Оставалось одно: побеждать настоящее. Товарищам-юнкерам и многим офицерам скоро полюбились его приятная наружность и бойкий, безобидно-острый нрав. Однажды полковой квартирмейстер поручик Пенхержевский пригласил Александра вечером к себе. Только подходя к домику, в котором квартировал поручик, Александр сообразил, что он зван на попойку, и не ошибся. Офицеры в расстегнутых мундирах сидели на соломенных стульях вокруг большой пуншевой вазы и, нещадно дымя из длинных чубуков, сквернословили. Кто-то пел:
Плохой драгун……. Который пунш тянуть не любит, В атаках будет отставать, На штурмах камергерить будет.Хриплые
Поручик Пенхержевский, любивший выражаться витиевато, обнял Бестужева и сказал:
— Вся природа слилась в одной картине. А я уже думал, что вы, любезный Бестужев, променяли мою скромную хижину на какой-нибудь пышный дом разврата и невежества…
«Истинное удовольствие быть дураком, когда это нужно», — вспомнил Александр старую латинскую поговорку. И, схватив граненый фужер с пенящимся напитком, опрокинул огненную влагу в горло.
По своему солдатскому положению Александр Бестужев почти нигде не бывал и не мог знать общественных настроений, господствовавших в Петербурге. И все-таки много странного бросалось ему в глаза и уши. Он узнавал то самое, что когда-то говорилось с глазу на глаз в кабинете покойного Александра Федосеевича. Но слова были другими, мысли смелей и выражения резче. Кроме того, все это говорилось не за запертыми дверями, а на улицах, в кондитерских, в гостиных и за столом — открыто и громко.
Сын петергофского дворцового управляющего, подпоручик Клюпфель, был масоном петербургской ложи Избранного Михаила. В ореховой шкатулке с гербом он тщательно хранил эмблемы своей таинственной масонской должности: фартук, перчатки и молоток. Клюпфель очень гордился этими знаками и особенно тем, что в прошлом году ужинал в ложе с каким-то высоким лицом и даже по-братски пил токайское из одного с ним бокала. Однажды подпоручик предложил Александру съездить вместе в Петербург, чтобы присутствовать на обеде, который ложа Избранного Михаила давала гвардейским фельдфебелям и унтер-офицерам.
Александр согласился. Поехали.
Обед происходил в конногвардейском манеже. За длинными столами сидели увешанные медалями и крестами, обшитые шевронами ветераны последней войны, недавно вернувшиеся из заграничного похода.
Клюпфель и Александр смотрели на эту удивительную картину из ротонды манежа. Обедавшие вели себя безукоризненно, с достоинством вынимали из карманов часы и серебряные табакерки, складно вклеивали в речь французские фразы. Зрители пожимали плечами, меньшинство восхищалось. Выходя из манежа, Клюпфель и Бестужев обогнали высокого жилистого человека в очках, с худым пасторским лицом, на котором желтая морщинистая кожа висела бульдожьими складками. Рядом с ним шел, опираясь на трость, плотный и крепкий мужчина в синем рединготе. Он хромал на левую ногу. Клюпфель раскланялся с обоими.
— Да-с, Николай Иванович, — громко и оживленно проговорил высокий и похожий на пастора человек, — общественное мнение не батальон, ему не скажешь «смирно».
Хромой улыбнулся. Александр вздрогнул, услыхав его ответ:
— Вы правы, почтеннейший Николай Иваныч! Вероятно, самодержавие может возвышать и усиливать государства. Но может ли оно вместе с сим и осчастливить народы? Пусть наш историограф [4] думает: да, а я думаю и всегда буду думать — нет!
4
Карамзин.
Александр попросил Клюпфеля объяснить ему, что за люди эти два Николая Ивановича. Подпоручик с важностью отозвался:
— О, это заметные люди. Тот, что в очках, — издатель «Сына отечества», известный наш журналист Греч. А хромой — Тургенев; только что вернулся из Германии и уже назначен помощником статс-секретаря в Государственный совет. Греча я хорошо знаю по ложе. С Тургеневым же встречался в обществах.
Александр оглянулся. Греч говорил что-то, по-видимому, очень острое, и на желтом лице его холодной маской застыл смех. Тургенев медленно застегивал редингот, согласно кивая головой.
Октябрь подходил к концу. Петергоф был скучен. В эти унылые дни манежные и строевые ученья затягивались непомерно. После манежной гонки, фигурных стоек в пешем строю и бесчисленных ружейных приемов Бестужев читал по вечерам так много и так усердно, что в конце концов сон схватывал его посреди мысли.
Но читать удавалось только по вечерам да еще во время дежурств по конюшне. На сеновале, где дежурные по конюшне юнкера имели обыкновение проводить свои «казенные» часы, бывало всегда ароматно, прохладно и тихо. Дождь стучал по черепицам плоской крыши, и старый конюх-солдат подымался по лесенке с котелком в руках. Что за каша на сеновале и как вкусен здесь ее горький дымок! Торопясь и обжигая рот, Александр глотал кашу и снова хватался за книгу. Иногда это был кто-нибудь из древних — юнкер на сеновале плакал над героической искренностью Демосфена, восторгался суровым мужеством Тацита. Чаще — французы.
Человек, которого в XVII веке Мольер называл мизантропом и который в XVIII столетии назывался Руссо, на сеновале раскрывал перед Александром свое странное сердце, похожее на кусок мозга. Читались и другие авторы. В «Мемуарах» Сюлли Бестужева поразили слова:«Революции, совершающиеся в больших государствах, никогда не бывают делом случая или каприза народов».
У Сея [5] он нашел:
«Революции нового времени, разрушив известные предрассудки, изощрив умы и опрокинув неудобные преграды, по-видимому, были скорее благоприятны, чем вредны, для успехов развития богатства».
Все это были новые для Бестужева идеи, смелые и свежие, до ощущения холода в голове. Над этим стоило думать, и Бестужев думал. Удивительная вещь: ни в Горном корпусе, ни во время усиленных занятий по подготовке в гардемарины и артиллерию — никогда мир не развертывался перед ним так широко, как на сеновале, в часы юнкерских дежурств по конюшне. Из этого удивительного обстоятельства Бестужев сделал важный вывод: лучшим руководителем в занятиях впредь должен быть его собственный рассудок. Об этом гордом решении он написал брату Николаю в Кронштадт, и, как часто уже бывало в жизни, Александр по врожденной склонности к преувеличениям сильно зарвался. Когда он грыз перо над письмом к брату, крохи ослепительных мыслей, выпавшие из прочитанных на сеновале книг, вдруг показались ему чем-то вроде величественной и цельной религии, обязательной для всякого мыслящего человека. И он не усомнился попрекнуть брата: в двадцать четыре года людям уже надобно делать дела, а Николай все еще сидит мелким лейтенантом в Кронштадте да еще вдобавок отягощает свое будущее связью с замужней адмиральшей. Нет, Александр иначе смотрит на свои жизненные задачи: женщины для него — ничто до тех пор, пока он не завоюет места среди мужской половины света. А для этого — на первом плане уверенность в себе, строгость в вопросах чести, отважный взгляд на людей и обстоятельства, презрение к обществу, дружба с избранными. Тогда откроется дорога и расступится толпа. Имя должно шуметь, ибо шум — передняя славы. Слава, только слава снабжает способами и вооружает средствами для действия. А действовать предстоит…
5
Жан Батист Сей (1767–1832) — французский экономист.
Все это очень туманно. Николай Александрович читал драгунское письмо и качал головой. По-видимому, Александр предвидел для себя в будущем необходимость какой-то большой борьбы и собирался готовить себя к этой борьбе, чтобы вступить в нее как живое предопределение победы — славным и испытанным вождем. Честь — божество человека, говорит он. Все это так, но в практической жизни долг стоит чести и даже ценнее ее. Владычество над миром принадлежит в будущем не буйным, а терпеливым людям, хотя уверенность в себе и превосходная вещь. Отважный взгляд на людей — тоже прекрасно, но ведь любой гвардейский забияка, любой бретер гордится именно своей отвагой, когда выходит на поединок, чтобы застрелить человека. Презрение к обществу и дружба избранных — просто нелепо: лучший общественный человек легко может быть вместе с тем и лучшим офицером, но, наоборот, едва ли и два десятка петербургских товарищей способны заменить весь свет — только для эгоиста, погруженного в спячку. Так размышлял Николай Александрович над письмом брата и ответил строго:
«Ты привык думать, но не обдумывать, — две вещи, совершенно различные…»
Старший брат был прав, посылая Александру отповедь. Феерию парадоксов нужно было рассеять. Когда воображение слишком сильно разыгрывается, необходимо ловить его концы. Но Александр вовсе не собирался этого делать.
Как раньше, изображая Ринальдо в детские времена, он и теперь не шутил. Новая теория захватила его. Он стал дерзок и страстно желал… дуэли— это совершенно входило в план. Он издевался над чином прапорщика — уж очень мелкой была эта ступень к славе, но чем больше издевался, тем нетерпеливей ждал офицерского чина, так как солдатское ярмо невыносимо терло его болезненное самолюбие. Первый, кому случилось заметить эту жадную нетерпеливость, был Мишель. Однажды Александр шел по Невскому, торопясь на Васильевский остров, чтобы недолгие часы отпуска провести с матерью и сестрами. Он шел пешком, так как юнкерам строго запрещалось ездить на извозчиках. По мостовой в грохочущих каретах скакали генералы. Офицеры звякали палашами по граниту широких тротуаров, заглядывая под шляпки встречных дам. Бестужев спешил, досадуя на непрерывные остановки: перед каждым эполетом он, бедный юнкер, должен был делать фрунт для отдания чести. И вдруг из пестрой толпы гуляющих прямо перед ним вырос веселый, розовый, с ямочками на щеках парадный Мишель. Его шинель была ловко откинута с левого плеча, и серебряный мичманский эполет ярко сиял под солнцем. Мишель был произведен в офицеры две недели назад, и ему еще не было полных семнадцати лет. Александр стремительно бросился к младшему брату с намерением поздравить и расцеловать. Но мичман отступил в сторону. Ямочки на его щеках ослепительно сверкнули, и он предостерегающе поднял руку в свежей сиреневой перчатке.