Без дна
Шрифт:
— Навещу-ка я его завтра, — решил Дюрталь.
— А ты что поделываешь? — спросил Дез Эрми. — Работаешь?
— Да. Пытаюсь свести концы с концами некоторые обстоятельства процесса над благородным бароном де Рэ. Ох и утомительное это занятие!
— Так что твоей работе по-прежнему конца-краю не видно?
— Ну почему же, видно, — вздохнул Дюрталь, потягиваясь. — Впрочем, я и не тороплюсь ее кончать. Что я тогда буду делать? Придется искать новый сюжет, мучительно сочинять первые главы, изнывая от праздности в ожидании вдохновения. Похоже, у литературы есть лишь одно оправдание — она спасает того, кто ею занимается, от отвращения к жизни.
— И милосердно унимает тоску тех немногих, кто еще любит искусство.
—
— И их ряды редеют с каждым годом. Молодежь интересуется лишь азартными играми да скачками.
— Мужчины вообще перестали читать, все только развлекаются. Книги покупают только светские дамы. Они и определяют их успех или неудачу. Значит, именно этой Даме с большой буквы, как называл ее Шопенгауэр, или недалекой гусыне, как бы назвал ее я, мы обязаны тем ворохом сентиментальных, отвратительно многословных романов, которые так сейчас превозносят. Славная грядет литература, нечего сказать, ведь, чтобы понравиться женщинам, все мысли надо пережевать до тошнотворной консистенции прописных истин и изложить слащавым и жеманным языком дамских журналов.
Помолчав, Дюрталь заговорил снова:
— А может, оно и к лучшему. Тем немногим настоящим художникам, которые живут и работают вдали от светских гостиных и шумной толпы литературных поденщиков, нет нужды угождать публике. Впрочем, и им тоже приходится испытывать досаду, когда их труд напечатан и передан в липкие руки любознательной толпы.
— По существу, это форменная проституция, — заметил Дез Эрми. — Продавать свою книгу — все равно что продавать самого себя. Это надругательство, молчаливо одобренное насилие над тем немногим, что представляет хоть какую-нибудь ценность.
— Лишь наше непреодолимое честолюбие да нужда в презренном металле не позволяют нам держать свои рукописи вдали от черни. Искусство, подобно любимой женщине, должно быть недоступно, ему следует пребывать вне этого мира. Искусство, наряду с молитвой, единственно чистые проявления души. И когда какая-нибудь моя книга выходит, я с ужасом от нее отрекаюсь и как можно дальше обхожу те места, где она пытается соблазнить покупателей. Я вспоминаю о ней лишь спустя годы, когда она исчезает со всех витрин и, полумертвая, влачит жалкое существование в темных подвалах букинистов. Теперь понимаешь, почему я не тороплюсь завершать жизнеописание Жиля де Рэ, которое, к сожалению, приближается к концу? Мне совершенно все равно, какая судьба уготована моей книге, когда же она будет опубликована, то вообще потеряет для меня всякий интерес.
— Да ладно, скажи лучше, ты сегодня вечером свободен?
— Свободен, а что?
— Пообедаем вместе?
— Идет!
Пока Дюрталь обувался, Дез Эрми развивал свою мысль:
— В современных окололитературных кругах меня больше всего поражает тот масштаб, который приняли лицемерие и пошлость. Так, почетное звание «дилетант» служит как бы индульгенцией для всякой низости.
— Разумеется, ведь это — самая надежная защита от нападок. Остается только удивляться, что критик, нарекающий себя дилетантом, словно это бог весть какая похвала, даже не подозревает, насколько сам себя унижает. Имеется в виду, что у дилетанта нет личных пристрастии, он ничего не отвергает, ему все нравится — а ведь от личных пристрастий, как известно, свободен только человек бесталанный.
— Следовательно, — подхватил Дез Эрми, надевая шляпу, — автор, похваляющийся, что он дилетант, тем самым признается в творческой несостоятельности.
— Вот именно!
ГЛАВА XVII
Вечером Дюрталь прервал свою работу и отправился к церкви Сен Сюльпис.
Каре лежал в комнате, смежной с той, в которой они обыкновенно обедали. Помещения походили друг на друга
каменными стенами без обоев и сводчатыми потолками. Только спальня была потемнее: полукруг окна выходил не на площадь Сен-Сюльпис, а на заднюю сторону храма, чья крыша почти полностью заслоняла свет. Мебель комнатенки состояла из железной кровати со скрипучим пружинным матрасом и тюфяком, двух плетеных стульев и стола, покрытого старой скатертью. На голой стене — одно только простенькое распятие, украшенное сухой веткой самшита.Каре сидел в постели, просматривая бумаги и книги. У него слезились глаза, выглядел он бледнее обычного. На впалых, давно не бритых щеках проступала щетина с проседью, однако осунувшееся лицо озаряла сердечная, приветливая улыбка.
На вопрос Дюрталя, как он себя чувствует, звонарь ответил:
— Спасибо, ничего. Дез Эрми разрешил мне завтра встать с постели. Но какое ужасное лекарство! — Каре показал на микстуру, которую он принимал каждый час по столовой ложке.
— И что это за снадобье? — спросил Дюрталь.
Звонарь не знал — Дез Эрми сам принес бутылку, конечно же, чтобы не вводить его в расходы.
— Скучно, наверное, все время лежать?
— Еще бы! Пришлось доверить колокола совершенно никчемному помощнику. Если бы вы только слышали, как он звонит! Я прямо содрогаюсь. Сердце заходится…
— Да не переживай ты, — подала голос его жена. — Через пару дней сам будешь трезвонить.
Но Каре никак не мог успокоиться.
— Вам не понять. Колокола привыкают к хорошему обхождению, они, как животные, слушаются только хозяина. Сейчас же они звучат невпопад, кто в лес, кто по дрова. Я едва различаю их голоса.
— А что вы читаете? — спросил Дюрталь, переводя разговор на тему, не столь болезненную для хозяина.
— Да все про них, про колокола. Ах, господин Дюрталь, у меня здесь есть описания редкой красоты. Вот послушайте, — Каре открыл пестревшую закладками книгу, — послушайте, какая фраза была отлита на бронзовой чаше большого колокола в Шаффуде: «Я призываю живых, оплакиваю мертвых, побеждаю молнии». Или вот еще одна фраза, которая красовалась на старинном набатном колоколе в Гане: «Меня зовут Роланд, тихий мой звон означает пожар, громкий — бурю во Фландрии».
— Да, в этом что-то есть, — согласился Дюрталь.
— И эта традиция нарушена. Теперь толстосумы запечатлевают на колоколах, которыми одаривают церковь, свои имена и титулы. А так как званий и титулов у них хоть отбавляй, для девиза места не остается. В наше время людям не хватает смирения.
— Если бы только смирения, — вздохнул Дюрталь.
— Да, если бы только смирения, — эхом отозвался Каре, который никак не мог успокоиться. — Но колокола без работы ржавеют, металл глохнет и, лишенный благозвучия, уже не способен к тонким переливам; в старину эти чудесные подручные священнослужителей пели непрерывно, отмечали часы уставных служб: заутреня и хвалебны перед восходом солнца, час первый на рассвете, час третий в девять, час шестой в полдень, час девятый в три, и еще вечерня и повечерие. Теперь же они приглашают к мессе, которую служит настоятель, три раза к «ангелус» — к утреннему, дневному и вечернему, — да по некоторым дням несколько перезвонов возвещают о том или ином обряде — и это все. Колокола все время в работе лишь в монастырях, ведь там, по крайней мере, сохранились ночные службы.
— Да будет об этом, — сказала госпожа Каре, взбивая подушку у него за спиной. — Успокойся же наконец, а то еще пуще разболеешься.
— И то правда, — смирился звонарь. — Но что ты хочешь, я ведь как был, так и остался мятежником. Такого закоренелого грешника, как я, лишь могила исправит.
И он улыбнулся жене, стоявшей перед ним с микстурой.
В дверь позвонили. Госпожа Каре, открыв, ввела высокого румяного священника.
— Никак это лестница в рай! Я чуть не задохнулся! — воскликнул тот и, тяжело дыша, рухнул в кресло.