Без игры
Шрифт:
Теперь уже совсем позабылось, вспомнилось с трудом, как у них ныли спины, точно переломленные, и ноги мелко дрожали от усталости к концу работы в первые дни. В памяти осталось только, как прекрасно было уже потом возвращаться из порта ранним-ранним весенним ленинградским утром, когда на улице светло как днем, но еще почти безлюдно и так тихо, что слышно, как воркуют голуби и где-то за домами погромыхивают первые трамваи.
Возвращались в комнату с черными конями за окном.
Сонька ждала их и поила сладким чаем с булками.
Зорко приглядывалась, делая вид, что не замечает их слегка осунувшиеся лица. Все подливала им чаю и щедро сыпала сахарный песок в кружки и развлекала их бодрыми разговорами.
— Бедненькие, голодненькие малюточки, хиленькие вы мои, тщедушные ребятишки. Мешочки на вас наваливают небось самые легонькие, жалеют вас? Пароходики дают разгружать самые маленькие? Зато я вас буду учить, как вести себя в приличном обществе, если вас туда вдруг пустят. Ты, Ваня, за собой следи. Прихлебывать
Подумать только, он и ее историю с Моськой как сейчас помнил, и все ее насмешки, презрительные замечания. Это был ее, да нет, их обоих в те времена способ выражения благодарности: показывать, что ни о какой благодарности речи быть не может. Да, все они презирали выражения любых чувств, любые слова, жалостные, трогательные, благородные, пышные, любые... Все это было от старого быта, от буржуазной литературы, которую они почитывали изредка со снисходительным отчужденным уважением, но самим заговорить языком Тургенева или Чехова — казалось им столь же нелепым, как на комсомольском собрании заговорить стихами. К чему слова, когда они жили в век ясности, когда не болтают, а делают, не лгут, не сомневаются и ничего нет сложного, когда ты ни в чем не сомневаешься — идешь прямо, как по компасу, куда указывают его стрелки: север, где север, и юг, где юг. И раздумывать, путаться, сомневаться — дело дореволюционного прошлого. Даже сейчас чисто и радостно вспоминать, как было весело и просто: они таскали мешки по ночам в порту, чтоб Соня купила себе пальто, туфли, чулки, а если б она вздумала благодарить — это было бы тягостно и фальшиво. И она не думала благодарить, и всем троим было приятно и хорошо. До сих пор хорошо, после целой пропасти лет, вспоминая. Странно было только, что он все помнил, но Соню ясно вспомнить не мог. Она была девочка, своя девочка, подросток, пока вдруг не выросла.
Так получилось, что они почти два года не были в Ленинграде и в отпуск вместе со Степаном приехали, только окончив училище. Такие свеженькие, с иголочки, похрустывающие ремнями, поскрипывающие сапогами младшие лейтенанты, и на перроне их встречали четыре девушки с маленьким букетиком цветов, и первой их заметила в окне вагона и обрадованно замахала руками какая-то удивительно красивая черноглазая девушка, стройная, с высокой грудью, обтянутой футболкой, и он вдруг испугался, точно у него что-то украли, что Сонька вдруг могла превратиться в такую чужую красавицу. Девушки промелькнули за окном. Вагон проскочил мимо. Они со Степаном, стукаясь об углы одинаковыми военторговскими чемоданами, заспешили по коридору к выходу. Он спрыгнул с последней ступеньки на платформу, и тут подбежала Соня, догоняя площадку далеко прокатившегося мимо вагона.
Еще ничего не разглядев, решительно не заметив, как у других: какое у нее лицо, грудь или глаза, он почувствовал, как его разом обдало такой волной радостного узнавания, что совсем растерялся, тупо взял под козырек и деревянно протянул руку куда-то в туман, по направлению к ней, и бодро сказал: «Здрасьте!» И с восторгом услышал ее веселый смех, сквозь который она четко выговорила: «Ду-рак!», обхватила его обеими руками за шею и крепко поцеловала в щеку.
Вечером они гуляли в саду Народного дома, смотрели зверей, катались на американских горах и без конца ели хрустящие, пахучие вафельные трубочки, где сладкий крем был намазан только у входа и выхода, с обоих концов. И весь вечер Степан гулял под руку с двумя девушками, встречавшими его на вокзале. Обе они возбужденно болтали с ним, и смеялись, и беззаботно хрустели вафлями, и только удивительным образом совершенно не замечали друг друга, как будто каждая из них прекрасно чувствовала себя со Степаном наедине.
Потом они целый месяц жили втроем в комнате на Фонтанке с черными конями за окнами. Две койки по стенам почти рядом: Палагая и Тынова, и в трех шагах, у самого окна, кровать Сони. Однажды Степан вернулся
домой особенно поздно. Они давно уже лежали по своим постелям, не спали и разговаривали, дожидаясь его возвращения. Он молча снял фуражку, пожал плечами и, схватившись за голову, плюхнулся на раскладушку так, что она хрустнула.— Братцы... Друзья мои! — попробовал он сделать вид, что готовится торжественно рассказать нечто смешное, но сейчас же заговорил виновато, таинственно и даже как будто испуганно. — Вы сами, друзья мои, все видите. Дина меня встречала. Я рад. Отчего же, верно? У нее, можно сказать, имелись к тому определенные основания. Она все время регулярно мне письма писала. Я тоже нет-нет и вдруг ей напишу.
— Раз в год, — вставила Соня.
— Нет, нельзя сказать, что раз в год. Нет. Чаще! Да ты меня не сбивай... И вдруг, сами видите, — Тамара. Я и мечтать не мог, откуда? И обе рядом стоят. Она наша, старорусская. Я прямо ахнул... Она правда такая красавица или только мне кажется?
— Я ее чуть-чуть помню, — сказала Соня. — Да, когда мы еще в Руссе жили. Или потом? Она и тогда красавица была. Потом говорили, она замуж вышла?
— Вот-вот... Там разные были обстоятельства, теперь это все неважно, она теперь этого мужа бросила совсем, вместе с домом, у них там дом, и вот приехала.
— Так, и обе тебя, урода, любят? И обе замуж хотят?
— Вот то-то и нет! Они не такие. Просто... вот это самое, как ты говоришь, любят — и все.
— Ну, пускай. А ты-то? Ты-то сам что?
— Что я?.. О чем мы и говорили... Конечно, я тоже.
— Что же? Обеих, что ли?
— Сонька, ты можешь потешаться и язвить... Ваня, я сам понимаю, что так не бывает и признаваться не надо. У нормальных людей полагается, чтоб я одну какую-нибудь тут же разлюбил, а другую полюбил окончательно. А я как увидел Тамару, чувствую, что никогда ее не разлюблял, а ведь сколько лет прошло. Значит, я тут же обязан Дину разлюбить, верно? Я даже, может, стараюсь. Говорю себе: валяй, брат, разлюбляй-ка ее поскорее, она это легко перенесет, она легкомысленная, веселая, смелая, с вышки в воду двойное сальто прыгает очертя голову. А три года писала-писала, ждала меня. На людях она такая... залихватская, это ничего не значит, может, это просто ей так легче?.. Ну ее совсем, прелесть девка, правду сказать... В общем, все это, как я вам, друзья мои, высказал, оказалось не так и страшно, надо только разобраться, я и разберусь. Спокойной ночи... А завтра на Острова вы уж без меня, ладно?.. А там условимся... Ну, спите, спите, я вам спать не даю.
На другой день они с Соней были на Островах, она озабоченно говорила Тынову:
— Ты понимаешь, он как смирный слон в посудной лавке, боится шевельнуться, а то чуть что — и вся посуда с полок — дзз-зынь! Бедный Степа.
На Островах был какой-то праздник, до самого вечера играла музыка, с грузовиков, набитых пионерами, весело и беззаботно неслась песня «Если завтра война, если завтра в поход!», и весь день ярко светило солнце. И весь день они бродили по аллеям, вдоль зеленых набережных, переходили через горбатые мостики, блуждали по глухим тропинкам Острова. Оба устали, но не чувствовали усталости. Они вообще, кажется, перестали что-нибудь чувствовать, кроме бессмысленности своего топтанья.
Гуляющих на аллеях становилось все меньше, прогремели, возвращаясь в город, последние грузовики с раскачивающимися на ходу транспарантами, полные галдящих ребятишек. Вдалеке за деревьями бухнул в последний раз и замолк большой барабан духового оркестра. Они совсем замолчали, устали и упали духом, точно какая-то гнетущая тяжесть их придавила. Сидели у самой воды на зеленом откосе аллеи набережной и бессмысленно от усталости молча глядели на тот берег широкой при впадении в залив Невки, где у причалов чуть покачивались мачты белых яхт.
За спиной у них кто-то, сильно шурша по траве, тяжелыми шагами спускался по откосу к воде. Обернувшись, они увидели пожилого человека в потертом флотском бушлате и такой же сильно выгоревшей фуражке, без всяких знаков на околыше. Неуклюже переступая боком, как будто прихрамывая, он дошел до самой кромки берега и встал на бревно, о которое плескалась вода. Приложа руку козырьком ко лбу, чтоб загородиться от косых лучей садившегося солнца, он что-то высматривал на том берегу. Темно-смуглое лицо его, покрытое каким-то «тропическим», как им показалось, загаром, все изрезано глубокими бороздами и сеткой мелких морщинок. Странное, замкнутое лицо человека, терпящего тяжкую усталость. Или привычно твердо скрывающего давнюю примиренную безнадежность. Так ли это было или нет, только им обоим все так представлялось в ту минуту собственной томительной усталости, на закате, в конце этого бесконечно долгого, как будто упущенного, бессмысленно уходящего дня. Они почему-то глаз не могли оторвать от человека, который непонятно зачем спустился до самой кромки воды, так что дальше уже и шагнуть некуда, и стоял, не оборачиваясь, спиной к берегу, где высоко над ним проходили по набережной аллее гуляющие — звенел женский смех и слышались веселые оклики. И тут он вдруг поднял руки, приложил ладони рупором ко рту и протяжно прокричал куда-то вверх, в пустой воздух: «Э-эй!..» — и еще какое-то длинное слово, которого они не разобрали. Конечно, звук его голоса и до середины реки не мог долететь, потонул в общем шуме. На том берегу в ответ никто и не шевельнулся. Он опустил руки, но все продолжал стоять в нелепом ожидании, как будто еще надеялся на что-то.