Без тринадцати 13, или Тоска по Тюхину
Шрифт:
— Ну… ну, почему же… не… — тужусь я. — Да что ее перекосило, что ли? Ну, почему же… не мо…
И дверь подается! Я тяну ее на себя, скрипучую, непривычно тяжелую, я открываю ее и… слепну. Но теперь уже самым натуральным образом. Слепну от света, от яркого, непереносимо весеннего света, так и резанувшего по глазам!
Заслоняясь рукой, как от электросварки, я делаю шаг на уличную панель, да-да! — на асфальтовую такую, изрисованную мелом, и жмурюсь, жмурюсь…
…и все плывет, все зыбится, как под водой. И голова кругом, как после затяжки с голодной отвычки. И некто смутный,
— Милости… м-ме… просим! Что?.. Что с вами, счастье мое? Так вы что — всерьез, у вас что, действительно… м-ме… слепота?!
— Да говорю же вам — куриная, — обливаясь слезами, говорю я.
— А вот это зря! И чтоб — ни-ни, ни в коем разе! Слышите?! На носу себе зарубите: моргать, жмуриться, а уж тем паче — тереть глаза таким, как вы, строго… м-ме… возбраняется!
— Таким, как… я?
— Как вы — незафиксированным! И давайте-ка, сокровище мое, в стороночку, чтобы не мешать проходящим… м-ме… трудящимся.
И пятится, пропуская, весь этакий местами полупрозрачный, как хищник из фильма со Шварценеггером, с тросточкой под мышкой, заметьте, — черной.
А они и в самом деле идут, смутные, как привидения, тени — и слева, и справа и прямо — сквозь меня, стоящего посреди тротуара, поперек движения. Вот еще один смутнопросвечивающий, в белой каске, с карабином на плече — еще один идет прямо на меня, лоб в лоб. Я инстинктивно выбрасываю перед собой руку и она, полупризрачная моя, не встречая сопротивления, повисает в пустоте, а мы — солдатик и я — на какое-то мгновение сливаемся, как школьные амебы, и тотчас же делимся на две суверенные половины.
И звучит, звучит козлячий хохоточек:
— Экспериментируете?.. м-ме-е!.. Да пройдет же, само пройдет, говорю вам. Приглядитесь, приморгайтесь, глядишь и приживетесь… Не вы первый, не вы… м-ме… Ну и так далее. Только лучше бы все-таки в стороночку, так, знаете ли, на всякий пожарный… Вот сюда, к трубе, к стеночке. Вы тут… м-ме… поскучайте, а я мигом, мне только один… м-ме… звоночек. Так что я — через улочку, петушочком, петушочком, курослепенький вы мой!..
И он, вскинув трость, как шпагу, сломя голову несется через Суворовский, лавируя между легковушками, грозя кулаком успевшему в последний момент тормознуть водителю троллейбуса.
Ай да Ричард Иванович, ай да слепой!.. Минуточку, минуточку — то есть как это — через Суворовский?!
И во рту у меня пересыхает. Я отступаю на пару шагов от стены и, силы небесные, сразу же натыкаюсь на нее окаянными своими глазами. Господи, на табличку. На уличную табличку углового дома, хоть и полуразрушенного, выгоревшего изнутри, но того самого. Слышите?! Того — на всю жизнь памятного, из послевойны, из детства. И хоть в глазах все плывет, хоть картинка, лишенная фокуса, смазывается, я читаю, читаю надпись на эмалированной железяке:
Улица Красной Конницы
Читаю и не верю глазам своим… И трясу головой и снова — по буковке, по слогам: ул… Кра… нни… цы…
Но позвольте, позвольте — а почему же не Кавалергардская?!
И вообще… Что это все значит: эти серые тени, эти серенькие весенние листочки на
деревцах, сероватое небо над головой?..Я перевожу взор на здешнее, потустороннее блеклое солнце и смотрю, смотрю, елки зеленые. Смотрю, пока слезы ручьями не начинают струиться по щекам. И я громко, так что прохожий шарахается, сглатываю и, забыв все на свете, по-детски, обоими кулаками начинаю тереть глаза…
И все гаснет, меркнет. И в ушах, угасая, запоздалый, отчаянный, как перед вечной разлукой, крик Ричарда Ивановича:
— Да вы что?! Да вы в своем ли у-мме?! Что ж вы это делаете со мной, товарищ Тю…
Когда я наконец проморгался, Ричарда Ивановича уже не было. И шел снег. И на ветру полоскались опять же — некрасные, но зато с серпом и молотом флаги. А по Суворовскому, чадя и взрыкивая, шла тяжелая военная техника. И все это до странности напоминало кадры архивной, в царапинах, кинохроники. Ну, скажем, пятидесятых годов, только почему-то — с развалинами.
Где-то за углом бумсал невидимый духовой оркестр. И уже не тени, а почти что люди, уже как бы проявившиеся почти, с шарами, с пищалками празднично толпились вокруг, а я, как идиот, сиротливо жался промеж них, в сером своем на голую грудь пальто, без шапки, да еще, как фанатик «детки» — босой…
Место действия было прежнее: угол Суворовского и Красной Конницы. Только, повторяю, отсутствовал товарищ Зоркий. И хлопьями валил снег, уж никак не весенний. А на транспаранте, натянутом поперек проспекта, было белым по серому написано:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ 38-я ГОДОВЩИНА
ВЕЛИКОЙ НОЯБРЬСКОЙ СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЙ
РЕСТАВРАЦИИ!
…Окончательно привел меня в чувство остановившийся рядом гражданин — хоть и в шляпе, хоть и в габардиновом плаще, но, судя по выправке, конечно же, бывший военный.
— Хорошо идут! — громко сказал он, подразумевая проходивших мимо в пешем строю десантников. — Молодцы герои неба и земли! — покосившись на меня, добавил он.
Глава четвертая. О том, как меня все-таки «зафиксировали»
Ничего сверхъестественного не произошло. Меня просто-напросто сшибло, переехало, проволокло по мостовой. Я даже ни на секунду не терял сознания, ну разве что с перепугу обмер с открытыми, как у покойника, глазами.
Когда я наконец сморгнул, раздался голос. Такой, знаете, невозможно-родной, с легким грузинским акцентом.
— Это правакация! Это загавар! — воскликнул откуда-то сверху, с небес горестный Эдуард Амвросиевич. — Слышите, я еще раз гаварю вам: грядет диктатура! Я пака еще точно не знаю, кто канкретно будит диктатаром, но диктатура, павтаряю, грядет!
Итак, я лежал на мостовой, рядом с роковым трамваем, совершенно голый и почему-то мокрый. Я лежал, с ужасом пытаясь представить себе самого же себя, на части разрезанного, а он, взмахивая кулаком скорбно продолжал:
— Гатовится демакратический рэванш! Нэ за гарами путч, переварот! так он, товарищ якобы Шеварнадзе, говорил, и правая его рука рубила воздух в такт словам, а в левой он, дорогой друг и соратник товарища Горбачева, держал баллон огнетушителя с надписью: «Гипосульфит натрия. (Фиксаж)».