Без выбора: Автобиографическое повествование (с илл.)
Шрифт:
В бумажке, что Валерий всучил отцу, он приписал адрес моих родителей и страстную просьбу отправить письмо по адресу. Как сам признавался, не был уверен, решится ли отец… Не нарушение — преступление!
Но вскоре мои родители получили чужой рукой переписанное письмо, разумеется, без обратного адреса. Сохранилось и письмо, и та бумажка… Она передо мной, и я с трудом разобрал карандашную запись…
Тютчев прав много больше, чем сам предполагал. Не только Россию умом не понять, но и русского человека… Даже когда он советский генерал. Нет! В особенности, когда он советский…
Моя дружба с Валерием Нагорным в лагере продлилась
Тем не менее именно в лагерях да тюрьмах познал я цену подлинной мужской дружбе, когда воистину «один за всех, и все за одного». Не перечесть, сколько раз я стоял в стенке, защищая или поддерживая кого-то, сколько раз стенка выстраивалась передо мной, защищая меня. Для большинства это было нормой, и ни возраст, ни национальность, ни убеждения не были препятствием вести себя по-мужски, то есть когда сугубо личное без напряжения отступало на второй план, а на первом плане высвечивался призыв-табло: «Требуется поступок. Условия исполнения — честь и мужество».
На воле, то есть, как мы говорили, в «большой зоне», особенно сразу после выхода из «малой зоны», — все иначе, все не так, и весьма долог процесс адаптации.
И чем в более интеллектуальную среду я попадал, тем реже встречал образцы подлинных мужских взаимоотношений.
Не с того я разговор начал. Начал я его с необходимости символов вечности. И не великих и всеобщих, но для каждого сугубо личных. Есть, положим, невдалеке четыре, пять, шесть человек, чьи имена даже помянуть пострашусь в связи с такой темой, — так вот, кажется, что, не дай Бог, переживу их, тогда, как в русской песенке: «Во поле березонька стояла».
И нет, не о каких-то близких друзьях речь. Даже единомышленниками не рискну назвать, поскольку тьма тем никогда и оговорена не была. Но — оплоты! Иначе никак не сказать.
Да и, в конце концов, должен же быть хоть какой-нибудь символ вечности, как тот парус одинокий на горизонте — оглянулся и увидел: белеет! И ей-богу, плевать, прав он или не прав, что так и не определился относительно бури. Важно, что белеет!
Я же счастлив только тем, что научился не думать о себе — Бог дал крепкие приключенческие сны, в них нет муки. Чтоб спокойно доживать, надо уметь засыпать быстро и легко просыпаться. А в каждом утре должно быть дело. Большое или пустяк, но встал — и за дело, и только ухом в сторону — кто нынче еще ушел, не простившись по незнакомству.
С каждой утратой всякий раз поражаешься тому, сколь многих любил, не задумываясь. В сущности, каждый встречный сперва напрашивался на любовь, и если я не проявлял «бдительности», то попадался и расплачивался. Но честно — без особого сожаления. Думаю, что вообще вот-вот скоро обнаружится, что в действительности был полон любовью к человекам, что, может, одной любовью и жил, а вражду и отталкивание только изображал, чтобы не казаться самому себе скучным и пресным…
…Всякая добросовестно
додуманная мысль о жизни способна причинить боль…Не мне принадлежит сие грустное суждение. Его высказал как-то Василь Стус, дивный украинский поэт, погибший в лагере. Год был 1985-й. В стране уже что-то начиналось непредвиденное, но мы, заключенные лагеря особого режима, так называемые политические рецидивисты, то есть неисправимые, то есть обреченные на вымирание сроками и изоляцией, мы не знали, не верили, не надеялись… Нам было некогда верить или надеяться, мы были озабочены выживанием…
Когда в конце лета 1983-го после месячного мотания по пересылочным тюрьмам я прибыл на знаменитую тридцать шестую особую, там было всего тридцать человек. Всем за сорок и за пятьдесят, у всех один и тот же срок — десять плюс пять, у всех хронические болезни и хроническое упрямство: никто не соглашался на свободу в обмен на компромисс, каковой был до смешного прост — надо было обещать более никогда «не высовываться», только и всего…
Из политических я был единственный русский. Остальные — украинцы, прибалты, армяне. Еще несколько человек «за войну» и один «гэрэушник», когда-то перебежавший к американцам, когда-то добровольно вернувшийся и получивший свой червонец вместо высшей меры по причине раскаяния.
Ныне усилиями энтузиастов Пермской области наша зона превращена в музей. Посетителям рассказывают, что это была самая суровая зона с жесточайшим режимом…
И правда, и неправда. Режим приемлемый, питание намного лучше, чем, положим, в мордовских лагерях, где мы все пересидели в разное время, работа не тяжелая, норма выполнимая, обращение вежливое… И тем не менее — это была зона на умирание.
Умирать начали в начале 1980-х. Сначала Олекса Тихий, потом Валерий Марченко, один за другим двое из тех, что «за войну», затем Юрко Литвин покончил с собой… Василь Стус…
Каждый раз за несколько дней, иногда за неделю до чьей-то смерти на проходной всю ночь выла сторожевая овчарка.
За исключением Юрко Литвина и Василя Стуса, у каждой смерти была конкретная причина — болезнь. У каждого своя. Но была и общая причина, наипервейшая. Звание ее — безысходность.
Дни тягучи, сны грустны. Бред и бредни вперемежку… Молча шахматную пешку Двину прочь от короля В лад постылому дебюту. И затертого Золя Перечитывать не буду. Между строчек все одно — Явь и призраки былого. Убивающее слово — Безысходность — вот оно…Что ожидало каждого из нас, приговоренных формально будто бы только к сроку заключения? Если переживешь червонец в клетке — ссылка в наимедвежий угол необъятной Родины, в окружение ссыльных уголовников. Тяжелая физическая работа, на которую мы уже были не способны… Положим, и это пережил. Далее нищета, безработица, бесправие, постоянный надзор. Как правило — потеря семьи.
Прежде прочего, чтобы жить, надо было научиться не думать о будущем. И я не знаю ничего более трудного для души, для воли, для ума… Это вообще невозможно… Возможно только всякий раз пресекать… переключаться… отключаться…