Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Когда выяснилось, что никто ни в кого не попал, еле-еле выволокли лошадь из бревенной ловушки, сами вымокли по пояс, промерзли и уже без песен и пальбы еще более часа добирались до базы, где и увалились без говору.

Утром пришли мужики, отдал я им стволы их допотопные, а чаем поить не стал, зол был то ли на них, то ли на себя.

Но что помню - это о чем думал, когда остался один после отъезда брата и начальника с мешком на хребтине.

А думал я о том, что если и есть такое понятие, как русский порядок, то суть его мы сами не всегда способны понять, хотя ни о чем так не мечтаем всю нашу историю, как о порядке, который для того и должен быть кем-то установлен, чтобы кто-то другой, ловкий да смекалистый, непременно нашел в нем слабину, каковую тут же назвали бы не чем иным, как правдой-матушкой, а потом

с нее, с этой новооткрытой правды-правдушки, началась бы новая тоска о новом порядке, куда бы и сам комар носа не всунул - так там все прописано истинно и по-божески...

* * *

Замечал я за хорошими поэтами одно странное свойство: то ли не ценить, то ли не понимать глубинного смысла иной, будто бы походя вставленной в стих строки. Больше десяти лет назад прочитал я у С.Куняева такую вот строку: "Чем ближе ночь, тем Родина дороже".

Думаю, нынче он ее сам не помнит. А я чем старее становлюсь, тем чаще по поводу и без такового строка эта всплывает в памяти... Она даже будто вообще не в памяти, а во мне самом. Будто мной придумана и переживается как нечто глубоко личное и собственное.

Кто-то из немногих моих литературных критиков, кажется Лев Аннинский, не то в похвалу, не то в порицание уличал меня в романтизме. В действительности переход от романтизма к сентиментальности столь малозаметен, что порой, мне кажется, их даже можно перепутать. Ведь что есть в сути литературный романтизм? Попытка через некое, видимое как возвышенное, уйти от реальности. Но не бывает ухода без возврата, только возврат этот свершается как бы спиной к реальности, а тоскующими глазами все туда же - в несвершенное, несостоявшееся, а иногда и разоблаченное и обличенное в пустомыслии "романтическом", за которым, как оказывается со временем, с самого начала не числилось никакого содержания вообще, кроме, как бы сказал экзистенциалист, пустой интенции души...

Но как же, оказывается, порой дорога нам эта самая душевная интенция! Столь дорога, что, глядишь, и капают литературные слезинки на сухой лист бумаги, и бумага оттого нежнеет - а бумажная нежность это уже и есть миазм литературного сентиментализма.

Знаю, литературовед-профессионал назовет сии рассуждения дилетантскими... Ну а кто я, собственно?..

Только пусть он, профессионал, разъяснит мне при этом, отчего куняевская строчка, та самая - "Чем ближе ночь (моя ночь), тем Родина дороже", - почему она мучает меня в бессоннице, почему сотни, тысячи прекрасных литературных строк, сопровождавших меня по жизни, каковой, если откровенно, никому не пожелаю, почему эти строки, из памяти не исчезнув, большей частью как бы пребывают в "запасниках", а эта вот, и не пушкинская, не тютчевская, не гумилевская, - почему она...

Тринадцатого мая восемьдесят второго года я был арестован на подходе к Антиохийскому подворью, где работал тогда сторожем и дворником. В те месяцы и дни шла последняя, как теперь бы сказали, зачистка Москвы от всей и всякой инакомыслящей шушеры. Брали без разбору и "демократов", и "патриотов", и "самиздатчиков" разного толка... Короче - зачистка. Давно все шло к тому, и я почитал себя подготовленным!

Все уже круг. Все ближе холод стужи.

И крик-сквозняк задул мою свечу.

Но я готов. И мне никто не нужен...

и т. п.

Пустое! К этому быть готовым нельзя. Невозможно. Это всегда неожиданно, всегда внезапно. Всегда шок, и дело только в том, умеешь ли ты скрыть от чужих и от своих неизбежное состояние потрясения. У меня был большой опыт. Я умел. Но на данном этапе на том и заканчивались мои достоинства. После квартирного обыска был я переправлен для временного пребывания в обыкновенное отделение милиции и помещен в камеру, куда на ночь свозилась районная пьянь. Там предстояло мне пробыть, согласно Уголовно-процессуальному кодексу, три дня до предъявления обвинения. Могли бы и сразу в Бутырку или в Лефортово, но несколькими месяцами раньше "хрустнул по всем позвонкам" один "единомышленник", чьи показания явились формальным поводом для моего ареста. Возможно, была надежда, что "мрак" первичного места заключения воздействует и на меня должным образом...

Пустяковый факт, что я, человек "интеллигентного вида", был доставлен в наручниках и

в трезвом виде, произвел на безвинных алкоголиков, валявшихся в камере, неожиданное впечатление: они прониклись ко мне необоснованным уважением, чем я немедленно воспользовался, чтоб навести элементарный порядок в помещении. Были вытребованы тряпки и ведра с водой, вымыты и протерты полы, и единственный "алкаш", пребывавший в предблевотном состоянии, уже не мною, но остальными сокамерниками был убедительно предупрежден, что в случае "дрянеизвержения" сам выжрет и вылижет...

Спокойствием и деловитостью я произвел впечатление и на дежурных милиционеров, и на следователя районной прокуратуры, попытавшегося, как говорится, по горячим следам провести "ударный" допрос, назвав, как бы между прочим, несколько имен друзей и знакомых, уже давших на меня показания.

Гляжу с улыбкой им в лицо.

Мой взгляд не жесткий и не колкий...

Именно так. Твое дело говорить, мое - слушать. Следователь разочарован, а я снова возвращен в камеру.

Только все мое "бравое" поведение было чистейшей туфтой. В действительности я был на грани слома. К тому времени, то есть на момент ареста, за мной не числилось ничего, что могло бы подпадать под действие даже такой безразмерной статьи, как знаменитая 70-я. Ни организаций, ни самиздата, ни "агитации и пропаганды". Именно в этом, в восемьдесят втором, я серьезно увлекся "писательством". Я вовсе не боролся с властью, это она боролась со мной как с безнадежно инородным существом. Власть зачищала идеологическую территорию и защищала верноподданных или прикидывавшихся таковыми от возможного тлетворного влияния, причем с их полного и откровенного согласия.

Ведь даже знаменитую песенку Б.Окуджавы "Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке" мы понимали совсем иначе: не от власти строили стенку добропорядочные "шестидесятники", а от нас, способных спровоцировать их на поступки. Именно так отреагировал один из наших ведущих "славянофилов", лишь взгляд кинув на первый номер самиздатского журнала "Вече", - провокация! Немедленно прекратить! И напрочь захлопнулся в своем академическом патриотизме. Как раз "поодиночке" и удавалось "не пропадать" официальным фрондерам всех мастей. Всякий раз, как стихийно сколачивалась даже самая хилая стеночка, власть реагировала адекватно, а участники стенки, дружно сдав лидера, расползались по углам выжидания...

Мой арест помимо зачистки имел и другую цель, не менее важную для органов. Личные связи и знакомства в среде московской интеллигенции в случае моего "распада" не ахти сколь, но все же пополнили бы информационные накопления органов, ориентированных властью на усиление контроля над обществом, уже давно живущим не по вере, а по расчету. Потерявшая уважение власть самонадеянно полагала, что ювелирной работы органов вполне достаточно для сохранения статус-кво, что инстинкт выживания, став доминантой поведения кланов советской интеллигенции, практически совокупаем с партийными идеологическими постулатами как бы "на договорной основе": вы нам скромное и пусть даже молчаливое "за" - мы вам поощрения по силам и возможностям. Груди самой фрондерской писательской части интеллигенции были украшены орденами, в то время как можно было бы припомнить десяток писателей-ортодоксов, не удостоенных чести быть уколотыми орденскими булавками.

Противное это было время - таким оно мне запомнилось еще и потому, что с разгромом русских самиздатских журналов завяла, а то и (не люблю этого слова) похерилась идея формирования национально-государственного сознания, способного перехватить бесповоротно инициативу у маразматирующей марксистской клики, ибо в сути власти как таковой уже не было. Была пачка бездарных старцев и органы, замордованные идеей своей партийности. Не оговорка, а убеждение: если в последующей катастрофе есть вина органов, то она в том только и состоит, что они осознавали себя не государственными, а партийными. По этой же самой причине ни в каком из силовых ведомств СССР не было столько перебежчиков-предателей. При отсутствии государственного сознания достаточно было только основательно усомниться в правильности или правоте партийно-идеологической базы, чтобы приоритетными стали сугубо личные интересы.

Поделиться с друзьями: