Без заката
Шрифт:
— И дурное? Ты хуже нее!
— А о том что грабить и убивать начнут, так ведь уже давно начали.
— Экие бесстыжие девки! — сказала Шурка, глядя в карманное зеркальце.
Дружба эта, возникшая в гимназии, там и оставалась, дома у каждой было все по-своему: Шурка ходила в кинематограф, танцевала по субботам под граммофон, в воскресенье ходила в церковь, а после завтрака ездила в Обухово к крестной. Шлейфер жила у женатого брата, зубного врача, у которого были свои дети, и принять подруг ей было негде. Для Веры воскресенье было днем Сама. Попытка свести его с подругами не удалась: хуже всего чувствовала себя при этом сама Вера: она боялась за всех троих, боялась, что Шурка ляпнет про граммофон, что
— Он больной? Рахитик наверное? — спросила Шурка. — Ты с ним целуешься?
— Ты сошла с ума! Она моложе меня на одиннадцать месяцев.
— Какая ты все-таки жуткая дура! — удивилась Шурка и с нежностью ущипнула Веру за щеку.
Через несколько дней Шлейфер сообщила Вере, что Борис Исаевич — болтун, и что среди его же друзей-кадетов над ним смеются; что он не живет со своей женой, а живет с женой другого адвоката и многое в том же роде. Но Вера все простила Шлейфер, и больше никогда о Саме не упоминала. В этой жизни, веселой, трудовой, чудесной, он был, конечно, для нее самым чудесным, и в то же время — она поняла это, кажется, в первый день своего с ним знакомства — он был непереводим ни на чей язык. И когда кто-нибудь хотел ей намекнуть, что она его сделала таким для себя, она отвечала (потому что теперь была уже совсем большой и обо всем нашла время подумать):
— Ну что же! Каким сделала, такой он и есть. Значит, повернулся ко мне, как подсолнечник, нужной стороной.
И это было особенно трогательно, принимая во внимание рыжую, веснушчатую Самину физиономию.
— Как ты представляешь себе: что можно вообразить самого великолепного на свете? — спрашивал он ее, сидя на террасе их дачи в Окуловке (было лето восемнадцатого года, Полина с матерью поселилась под Петербургом, в каком-то дорогом и скверном пансионе, Борис Исаевич был почему-то в Москве). — Ты можешь сказать, что есть самого прекрасного в мире, какое блаженство? — спрашивал он, качаясь на стуле и нюхая какой-то цветок, потом стебелек его, потом свои пальцы, растершие растение.
— Вероятно, рай, — вздыхала она.
— Пусть так. Тогда подумай, — только прошу без изворотов воображения…
— Ты сам — изворот чьего-то воображения.
— …представь: ты блаженствуешь. Времени не существует — как у рыб в аквариуме. Есть бесконечность восторга. Ты встретился со всеми, с кем хотелось, ты узрел Бога. И все-таки есть одно, чего у тебя нет и быть не может: нет предметов. Их там нет, не может оказаться, а как же без предметов? Ты только представь себе: ни скрипки, ни милого твоего платья, ни даже сводной картинки из детства нельзя будет захватить с собой. Но если я люблю именно предметы? Как мне там грустно будет! Боже мой, как грустно.
В то лето (последнее лето) он приехал на две недели, и в первый же вечер, когда под ноги ему молча и сильно кидалась собака, а Вера, стояла на крыльце с медным подсвечником в руках и смотрела на задутую ветром свечу, он сказал, что дома «чуть с ума не сошел» от одиночества и беспорядка, а ехать к матери не мог потому что… ну, словом, обещал отцу не ехать, и точка.
Он жадно ужинал. Луна светила в окна. В углу стоял раз навсегда непоправимо расстроенный длинный рояль; в зеркало, в пол и — третьим своим воплощением — в отставленный подсвечник била луна. Они вышли в сад. Мерцал пруд, надрывалась ночная птица. Но Сам попросил отвести его в комнаты, и Вера тотчас спрятала от него польскую ночь и показала, где умыться, куда разложить вещи, на чем лечь.
На обратную дорогу ему дали денег — все рушилось, и вместе с Россией рушился лак и блеск адлеровской жизни.
«Мы скоро уедем на юг, заграницу, — писал он Вере из Петербурга. — У меня был недавно обморок (не было, как ты знаешь, два года).
Приезжай, пожалуйста, поскорее. На мостовой за лето выросла трава и, представь, ваш швейцар завел козу, которая пасется…»IX
Весь лак, весь блеск адлеровской жизни, упакованный в длинные ящики, выезжал из Петербурга. Борис Исаевич вернулся из Москвы и заторопил с отъездом. Это был серый день петербургского октября: новый стиль путался со старым, и некоторые бы сказали, вероятно — сентября.
Полина в разоренной розовой комнате, где на обоях жалко и грустно выглядели следы снятых фотографий, где ничего не осталось от нарядной кружевной Полининой постели, выдвигала ящички туалетного стола и то вытирала слезы, то пудрясь, дарила Вере полупустые флаконы и баночки неизвестного назначения:
— И духи, — говорила она нараспев и печально. — Дай руку. Правда, хорошо?
Вера нюхала руку, от которой шел неразборчивый запах какой-то смеси.
— И крем, — и она подставляла под Верин нос фарфоровую коробочку.
Но у Веры ничего не болело и она решительно не знала, что будет делать с кремом.
— И пудра, — и Полина вдруг обмахнула Верин нос большой лебяжьей пуховкой.
Вера схватила Полину за руку и прижала ее тонкие, пыльные пальцы к горячей своей щеке.
Они уезжали. Полины, с которой она когда-то не сводила глаз от восхищения, здесь больше не будет и не будет никакого «здесь», потому что взорвана жизнь.
— Пора тебе пудриться. Пора тебе начать носить корсет, — говорила Полина, — и прическу. Ах, когда мы опять увидимся, ты будешь совсем большая.
— Не надо, Полина.
— У меня в твои годы была уже талия, а у тебя ножищи, как у унтера.
Вера отпустила Полинину руку и села в пыльное атласное кресло.
— Мне все равно, — сказала она рассеянно. — Я хочу, чтобы здесь опять повесили шторы, расставили твои безделушки. Пошутили и будет.
Она оперлась локтями о колени и опустила лицо в руки.
— Здесь скоро нечего будет есть, — сказала Полина голосом своей матери.
В коридоре, в соседних комнатах, ходили люди, увязывали последнее, осматривали шкафы и буфеты, перекликались о ключах, билетах, извозчиках. Становилось сумеречно. В окне собирался дождь.
Раньше здесь, от всех сорванных теперь занавесей, портретов, подушек, не было дела до погоды, до света: с полудня, зимой, зажигалась низкая лампа под лиловым бисерным абажуром, летом бывал полумрак. Как часто сидели здесь гости — Полинины гости — молодые люди и подруги, не замечавшие Веру и дразнившие Сама будущим Крейслером. И когда Вера случайно попадала сюда, между столиками, уставленными вином и цветами, она сама себе казалась слоненком.
Она засматривала сюда из соседней маленькой гостиной, где сейчас вся бледно-зеленая мебель была сдвинута в угол, чтобы дать место извлеченным из недр адлеровской квартиры, позабытым, когда-то огромным проволочным блюдам — старым шляпам. Здесь в высохшем Самином террариуме, где когда-то жили черепахи, были сложены подлежащие уничтожению давние Самины игрушки, легкая косая картонка с елочными украшениями и даже — откуда и как уцелевшая? — заводная кукла Полины в платье девяностых годов, поднявшая растопыренные ручки к щекастому лицу.
В столовой, на отодвинутом столе, стояли остатки еды, окно во двор было открыто, кусок масла в бумажке качался, подвязанный к форточке; сундуки и корзины, нагроможденные посреди комнаты, мешали всем, кто проходил и каждый, чтобы не споткнуться о какой-то ящик, цеплялся теменем о чугунную люстру, которую выше поднять было невозможно.
В кабинете Борис Исаевич стоял у окна в пальто и смотрел во двор. Он только что самолично отвинтил с парадной двери медную доску со своей фамилией; Вера в ладонь собрала винты. Оба при этом молчали.