Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Безмолвная жизнь со старым ботинком.
Шрифт:

У нее были маленькие грустные губы. Ее звали Лиза.

Они поселились у Дылды в печенках: сняли комнату в карасевском доме, на втором этаже. Их и его окна, разделенные невразумительной линией забора, таращились друг на друга с болью и раздражением.

В окнах Дылды, всегда темных и непроницаемых, всегда в тени, тихо тлело отчаяние; в окнах напротив царила Лиза: с книгой в кресле; у невидимого зеркала, расчесывая, ловко ухватив под корень, золотую копну волос; с тарелкой черешен на подоконнике; в ворохе простыней, с солнечными кандалами на тонких щиколотках; за занавеской, словно под водой. Дылда сгорал на глазах: Робин знал, что делает.

У Лизы был болезненный и изможденный вид, придававший ей особую притягательность. Холодный, словно процарапанный сухой толстой кистью румянец начинался бледно-розовым на висках и темнел, спускаясь по щеке до самого подбородка. У нее были тонкие брови, похожие на перья маленькой лесной птички, и серые, как ветреный мартовский вечер, глаза.

Ее веки застыли на полпути ко сну; казалось, они тяжелы ей.

Робин школил ее и опекал. Он покупал ей гранаты, и дорогущие июньские дыни, и крупный фигуристый виноград, и мягкие, чопорные, в пестрых бархатных мундирах персики. На столике у кровати по утрам появлялся букет, где цветочные лепестки, раскручиваясь из глубины, прошитые по краям стеблями и мелкими листьями, продолжались слегка примятыми лепестками бумажной обертки. Он привез ее на юг в надежде, что крокусы и тисы выветрят из нее кашель и черную меланхолию. По утрам они отправлялись на пляж, где Робин устраивал блистательные по форме и никчемные по содержанию мастер-классы. Это был желчный, завистливый, злобный шут. В его шляпе с бубенчиками умещались одни только пинки и подзатыльники. Плясунам в тирольках ученики противопоказаны: он тиранил, ёрничал, стращал, выпучивая свои студеные мельхиоровые глазки. Иногда он успокаивался, в привычном для художника жесте отступал от жизни и, склонив голову набок, с кистью в руке придирчиво разглядывал написанное. Лиза смиренно корпела над фавнами в лесными чащах, дамами sans merci и sans regret, украдкой смахивая белую, как соль, слезу; Дылда молчал, стоически выслушивая бесконечные пассажи про свою "мазню, похожую на детскую молочную кухню". И действительно: все эти его примитивные фигуры, упрощенные, нарочито грубые линии, звезды и кляксы, геометрическая чехарда трапеций и ромбов ни в какое сравнение не шли с пафосными сюжетами Робина, но если и было все это кухней, то не молочной, а мятной и радужной, как конфета на палочке.

Родители Робина погибли в автокатастрофе, и в десять с небольшим он переехал под крышу своих крепдешиновых в мелкий горошек теток. Тишайшие старые девы, они самозабвенно ему поклонялись, закармливали сладостями, выгораживали перед завучем и деканом и вконец развратили его от рождения подловатую натуру. Робин был трусом и паинькой в глубине души, и кто знает, как бы изогнулись иные жизненные линии, если бы его отец одним июльским вечером не пересек линию сплошную, решив по встречной обогнать фуру с арбузами. Сын походил на отца в этом смысле: выскакивал на встречную и тут же тушевался. С самого рождения в центре его покрытой белой скатертью жизни высилась огромная серебряная супница, и Робин-смутьян, Робин-пьяница, Робин-оторви-и-выбрось был, в сущности, узколобой, косной, завистливой и склочной душонкой. Под косухой и варенками, как под веригами, скрывался гаденький пай-мальчик с маслянистой хитрецой в глазах. Его революционный пыл был холоднее жидкого азота, его чугунный нонконформизм был легче воздуха: он, как надутый гелием шарик, готов был в любой момент воспарить в поднебесье и там раствориться. Газеты воспевали его бунтарство. Народный глашатай и трибун? Как бы не так! Батистовый воротничок в заклепках современности.

Робин с отличием окончил художественную академию; ездил на выставки, как циркач на гастроли; мэтры, сверкая посребренными лысинами, снимали перед ним старые касторовые шляпы. Девушки роились над ним, как пчелы над цветущей яблоней. Он был невероятно пошл, ко всему прочему: называл свои любовные игрища игрой в серсо. Теток он держал в черном теле, самозабвенно тираня и ни в грош не ставя, делая исключения только в тех случаях, когда остро ощущал этого самого гроша нехватку. Судьба к нему, как ко всякому пройдохе, благоволила. Заказы сыпались на его курчавую голову, не нарушая прически; друзья-нувориши ласково его привечали. Все это он поднял на щит и, отражая солнце кирасой, пошел по жизни бодро и нагло.

Карасик, используя свое гипнотическое воздействие на женский пол, скоро уже был с Лизой на короткой ноге. Он просыпался теперь чуть свет, чтобы насобирать ей крупной росистой клубники; таскал старые альбомы и разную рухлядь с чердака, менял воду в вазе с цветами, бегал с поручениями в магазин, взамен получая сладкие улыбки и вредные для зубов сладости. Уже на третий день после приезда Лиза, ловя солнце огромными портняжными ножницами, стригла его соломенные космы, а сам он, болтая ногами и блаженно щурясь, грыз соленые крекеры, один за другим вытаскивая их из туго набитого кармана шортов. Они с Лизой были очень похожи: тот же скорбный маленький рот, те же ленивые, с тяжелыми веками, глаза.

Бабуля, очень оживившаяся с появлением в доме жильцов, дни напролет крутилась в темном коридоре и на лестнице. Вечерами, прифрантившись, в синем ситцевом платье в мелкий цветочек, с чайно-розовой шалью на хрупких плечах, она усаживалась на деревянной скамеечке в саду так, чтобы видны были настежь распахнутые окна второго этажа: они никогда не закрывались, всем своим равнодушием показывая, что им лень да и нечего скрывать. Окна болтали день напролет, загораясь и потухая, и только в сумерках, как при опущенном занавесе, стояли молча. Установив на коленях расписную чашку с жар-птицами, бабуля деловито ковыряла витой чайной ложкой вишневый кисель и выкладывала

косточки рядком на садовой дорожке. Бабуля была очень непритязательная гурманка: вишневый кисель она боготворила; смакуя вишенку, смешно втягивала сухие морщинистые щеки. Когда она наклонялась, чтобы положить очередную косточку, ее маленькая круглая голова напоминала моток серых шерстяных ниток. Впрочем, очень скоро бабуле это сидение наскучило, и она опять стала поглядывать куда-то поверх соседских крыш. Жильцы тоже пообвыкли, припали местной желтизной и уже не вздрагивали от осторожных ночных шажков по скрипучему полу, когда простоволосая, похожая на русалку бабуля в длинной дымчатой сорочке кралась на кухню подкрепиться.

Впрочем, мы с Дюком, как водоросли после шторма, оказались в песке и мусоре, на обочине этой истории: бабуля с Карасиком пользовались приезжими с вопиющим эгоизмом. Формально наша я-Дюк-Карасик-троица с Лиза-Робин-Дылдой знакомства не водила. Недолго думая, мы решили устроить Карасику "темную", чтоб не забывался, и с каменными лицами пришли одним июньским вечером к его калитке. Но Карасик на то и Карасик, что родился не просто с серебряной ложкой во рту: к ложке прилагался увесистый бочонок меда. Так вышло, что прижимистый Робин в этот самый день тряхнул бездонным джинсовым карманом, и из него прямо Карасику в руки выпала заграничная, без дураков, жвачка. Мы были чистые, не избалованные дарами цивилизации дети — вкус бабль-гама нам был неведом. Карасик выбежал к нам, торжественно сжимая в горячей от волнения ладони тонкий, похожий на папиросу цилиндрик, который мы тут же извлекли из полосатых одежек и разделили на три равные части. Какой вкус! какой аромат! и как же мы вдохновенно чавкали! Мы понимали, что отныне связаны навеки, словно кровью подписались.

Карасика позвали в дом. Мы с Дюком, чрезвычайно серьезные и даже как будто повзрослевшие, решили отложить "темную" до лучших времен. Мы придумали кое-что получше. В саду, под самыми Лизиными окнами, росла похожая на старуху с клюкой шелковица. Мы нередко взбирались на нее и, повиснув на гладких ветвях, как тутовые шелкопряды, объедались черными сладкими ягодами. Ягоды давились в руках, оставляя чернильные отметины, сыпались на землю, где их споро подбирали крикливые воробьи. Мы могли сидеть так бесконечно долго, пока не только губы и ладони, но и щеки, и мочки ушей не станут иссиня-черными. Карасик вымазывался с ног до головы: вид у него был такой, словно он не ел шелковицу, а давил ее, как виноград для вина, день-деньской сидя в огромном чане. Темная каемка вокруг губ дополнялась у него симметричными каемками на рукавах футболки и на шортах — как он достигал этой симметрии, уму непостижимо. Мать при виде него обреченно заламывала руки. Тутовый пир заканчивался для Карасика грандиозным скандалом, под канонаду женских слез и мужских проклятий.

На эту-то шелковицу мы и решили взобраться тайком от Карасика. Сад был черен, но выпукл от осторожного лунного напыления — на игольчатой траве, на густо-коричневой мозаике стволов, слюдяных камешках листвы - и походил на открытки, которые шлют из волшебных стран чудесатым адресатам. Дом приглушенно светился изнутри, словно он проглотил желтый горячий шар и теперь изо всех сил его удерживает. Осторожно билось сердце, оскальзываясь вместе с ногой. Мы шли по мокрой траве, собирая лунный свет, наматывая его на себя, как сладкую вату. Каждый звук отдавался в ушах с беспощадной отчетливостью; за шорох листвы, случайно треснувшую под ногой ветку, за собственные вдох и выдох хотелось долго и смиренно просить прощения, словно мы ступали по чему-то живому и трепетному. Да, мы шли по ночи, как по яблоку без кожуры. Добравшись до шелковицы, мы еще долго примерялись и ощупывали ставший неузнаваемым ствол. Дюк решился первым: подпрыгнул, ухватился обеими руками за ветку, — невероятно гибкий — стал раскачиваться, закинул одну длинную ногу, другую и вот — уже совсем слился с черной листвой. Я опасливо и

с меньшим блеском последовал его примеру: руки соскальзывали с ветки; я то висел серебристой рыбиной на крючке, то неуклюже плюхался на мягкую, остро пахнущую травой землю. Помню, как Дюк протянул мне руку, и я сперва принял ее за ожившую ветку шелковицы. Ночные деревья — это целая вселенная; пространство ночных деревьев не имеет границ. И если рай на самом деле существует, он должен полниться деревьями, пениться ими, как море волнами; и если спросят когда-нибудь, куда б вы хотели после, дорогой Паштет, я отвечу — туда, где всегда ночь и всегда, без конца и края — деревья.

Мы взбирались кряжистыми винтовыми лестницами, этаж за этажом, минуя слабо освещенные пролеты. Ветка, еще и еще — бесконечность веток, живые и гладкие позвонки дерева, чем-то томимые, о чем-то шепчущие. Чертя свой путь на черной карте ночи, древесный лабиринт закручивался хитрой морской раковиной, к самому центру чего-то, что живым и лукавым глазом смотрело на нас сверху. Сердце билось в середине ступни и на кончиках пальцев. Над головой, выжидая удобную минутку, чтобы грянуть во всю силу, раскачивали воздух огромные черные колокола; ветви, переплетаясь, тянулись до самой земли, как привязанные к колокольным язычкам веревки: повисни на одной из них, раскачай хорошенько — и ночь наполнится неурочным благовестом. Зыбким черным холодком шевелилась внизу листва. Мы стояли над морем — впередсмотрящие, — а вдали, на зыбкой линии горизонта, в лунных искрах вырастал несбыточный остров.

Поделиться с друзьями: